Власть

Изображение пользователя Автор Сергей Мальцев.

Два фрагмента из трилогии Мережковского "Христос и Антихрист"
___________________

ПЕТР ВЕЛИКИЙ

Петр встал рано. «Еще черти в кулачки не били», – ворчал сонный денщик, затоплявший печи. Ноябрьское черное утро глядело в окна. При свете сального огарка, в ночном колпаке, халате и кожаном переднике, царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла, за полученное от Марциальных вод облегчение болезни; потом из карельской березы – маленького Вакха с виноградною гроздью – на крышку бокала. Работал с таким усердием, как будто добывал этим хлеб насущный.

В половине пятого пришел кабинет секретарь, Алексей Васильевич Макаров. Царь стал к налою – ореховой конторке, очень высокой, человеку среднего роста по шею, и начал диктовать указы о коллегиях, учреждаемых в России по совету Лейбница, «по образцу и прикладу других политизованных государств».

«Как в часах одно колесо приводится в движение другим, – говорил философ царю, – так в великой государственной машине одна коллегия должна приводить в движение другую, и если все устроено с точною соразмерностью и гармонией, то стрелка жизни непременно будет показывать стране счастливые часы».

Петр любил механику, и его пленяла мысль превратить государство в машину. Но то, что казалось легким в мыслях, оказывалось трудным на деле.

Русские люди не понимали и не любили коллегий, называли их презрительно калегами и даже калеками.

Царь пригласил иностранных ученых и «в правостях искусных людей». Они отправляли дела через толмачей.

Это было неудобно. Тогда посланы были в Кенигсберг русские молодые подьячие «для научения немецкому языку, дабы удобнее в коллегиум были, а за ними надзиратели, чтоб не гуляли». Но надзиратели гуляли вместе с надзираемыми. Царь дал указ: «Всем коллегиям надлежит ныне на основании шведского устава сочинить во всех делах и порядках регламент по пунктам; а которые пункты в шведском регламенте не удобны, или с ситуациею здешнего государства несходны, оные ставить по своему рассуждению». Но своего рассуждения не было, и царь предчувствовал, что в новых коллегиях дела пойдут так же, как в старых приказах. «Все тщетно, – думал он,пока у нас не познают прямую пользу короны, чего и во сто лет неуповательно быть».

Денщик доложил о переводчике чужестранной коллегии, Василии Козловском. Вышел молодой человек, бледный, чахоточный. Петр отыскал в бумагах и отдал ему перечеркнутую, со многими отметками карандашом на полях, рукопись – трактат о механике.

– Переведено плохо, исправь.

– Ваше величество! залепетал Козловский, робея и заикаясь. – Сам творец той книги такой стилус положил, что зело трудно разуметь, понеже писал сокращенно и прикрыто, не столько зря на пользу людскую, сколько на субтильность своего философского письма. А мне за краткостью ума моего невозможно понять.

Царь терпеливо учил его.

– Не надлежит речь от речи хранить, но самый смысл выразумев, на свой язык уже так писать, как внятнее, только храня то, чтоб дела не проронить, а за штилем их не гнаться.. Чтоб не праздной ради красоты, но для пользы было, без излишних рассказов, которые время тратят и у читающих охоту отнимают. Да не высоким славянским штилем, а простым русским языком пиши, высоких слов класть ненадобно, посольского приказу употреби слова.

Как говоришь, так и пиши, просто. Понял?

– Точно так, ваше величество! – ответил переводчик, как солдат по команде, и понурил голову с унылым видом, как будто вспомнил своего предшественника, тоже переводчика иностранной коллегии, Бориса Волкова, который, отчаявшись над французскою Огородною книгою, Le jardinage de Quintiny и убоясь царского гнева, перерезал себе жилы.

– Ну, ступай с Богом. Явись же со всем усердием.

Да скажи Аврамову: печать в новых книгах перед прежней толста и нечиста. Литеры буки и покой переправить – почерком толсты. И переплет дурен, а паче оттого, что в корне гораздо узко вяжет – книги таращатся. Надлежит слабко и просторно в корне вязать.

Когда Козловский ушел, Петр вспомнил мечты Лейбиица о всеобщей русской Энциклопедии, «квинтэссенции наук, какой еще никогда не бывало», о Петербургской Академии, верховной коллегии ученых правителей с царем во главе, о будущей России, которая, опередив Европу в науках, поведет ее за собою.

«Далеко кулику до Петрова дня!»– усмехнулся царь горькою усмешкою. Прежде чем просвещать Европу, надо самим научиться говорить по русски, писать, печатать, переплетать, делать бумагу.

Он продиктовал указ:

– В городах и уездах по улицам пометный негодный всякий холст и лоскутья сбирая, присылать в Санктпетербургскую канцелярию, а тем людям, кто что оного собрав объявит, платить по осьми денег за пуд.

Эти лоскутья должны были идти на бумажные фабрики.

Потом указы – о сальном топлении, об изрядном плетении лаптей, о выделке юфти для обуви: «понеже юфть, которая употребляется на обуви, весьма негодна к ношению, ибо делается с дегтем, и когда мокроты хватит, распалзывается и вода проходит, того ради оную надлежит делать с ворваньим салом».

Заглянул в аспидную доску, которую вешал с грифелем на ночь у изголовья постели, чтобы записывать, просыпаясь, приходившие ему в голову мысли о будущих указах. В ту ночь было записано:

«Где класть навоз? – Не забывать о Персии. – О рогожах.» Велел Макарову прочитать вслух письмо посланника Волынского о Персии.

«Здесь такая ныне глава, что, чаю, редко такого дурачка можно сыскать и между простых, не только из коронованных. Бог ведет к падению сию корону. Хотя настоящая война наша шведская нам и возбраняла б, однако, как я здешнюю слабость вижу, нам не только целою армиею, но и малым корпусом великую часть Персии присовокупить без труда можно, к чему удобнее нынешнего времени будет».

Отвечая Волынскому, приказал отпустить купчину по Амударье реке, дабы до Индии путь водяной сыскать, и все описывая, делать карту; заготовить также грамоту к Моголу – Далай Ламе Тибетскому.

Путь в Индию, соединение Европы с Азией было давнею мечтой Петра.

Еще двадцать лет тому назад в Пекине основана была православная церковь во имя Св. Софии Премудрости Божьей. «Le czar peut unir la Chine avec l'Europe. Царь может соединить Китай с Европою», – предсказывал Лейбниц. «Завоеваниями царя в Персии основано будет государство сильнее Римского», – предостерегали своих государей иностранные дипломаты. «Царь, как другой Александр, старается всем светом завладеть», – говорил султан. Петр достал и развернул карту земного шара, которую сам начертил однажды, размышляя о будущих судьбах России; надпись Европа к западу, надпись Азия – к югу, а на пространстве от Чукотского мыса до Немана и от Архангельского до Арарата – надпись Россия – такими же крупными буквами, как Европа, Азия. «Все ошибаются, – говорил он, – называя Россию государством, она часть света».

Но тотчас, привычным усилием воли, от мечты вернулся к делу, от великого к малому.

Начал диктовать указы о «месте, приличном для навозных складов»; о замене рогожных мешков для сухарей на галеры – волосяными; для круп и соли – бочками, или мешками холщовыми; «а рогож отнюдь бы не было», о сбережении свинцовых пулек при учении солдат стрельбе; о сохранении лесов; о неделании выдолбленных гробов – «делать только из досок сшивные»; о выписке в Россию образца английского гроба.

Перелистывал записную книжку, проверяя, не забыл ли чего нибудь нужного. На первой странице была надпись: In Gottes Namen – Во имя Господне. Следовали разнообразные заметки; иногда в двух, трех словах обозначался долгий ход мысли:

"О некотором вымышлении, через которое многие разные таинства натуры можно открывать.

Пробовательная хитрость. Как тушить нефть купоросом. Как варить пеньку в селитренной воде. Купить секрет, чтоб кишки заливные делать.

Чтоб мужикам учинить какой маленький регул о законе Божием и читать по церквам для вразумления.

О подкидных младенцах, чтоб воспитывать.

О заведении китовой ловли.

Падение греческой монархии от презрения войны.

Чтобы присылали французские ведомости.

О приискании в Немецкой земле комедиантов за большую плату.

О русских пословицах. О лексиконе русском.

О химических секретах, как руду пробовать.

Буде мнят законы естества смышленые, то для чего животные одно другое едят, и мы на что им такое бедство чиним?

О нынешних и старых делах, против афеистов.

Сочинить самому молитву для солдат: «Боже великий, вечный и святый, и проч.» Дневник Петра напоминал дневники Леонардо да Винчи.

В шесть часов утра стал одеваться. Натягивая чулки, заметил дыру. Присел, достал иголку с клубком шерсти и принялся чинить. Размышляя о пути в Индию, по следам Александра Македонского, штопал чулки.

Потом выкушал анисовой водки с кренделем, закурил трубку, вышел из дворца, сел в одноколку с фонарем, потому что было еще темно, и поехал в Адмиралтейство.

Игла Адмиралтейства в тумане тускло рдела от пламени пятнадцати горнов. Недостроенный корабль чернел голыми ребрами, как остов чудовища. Якорные канаты тянулись, как исполинские змеи. Визжали блоки, гудели молоты, грохотало железо, кипела смола. В багровом отблеске люди сновали, как тени. Адмиралтейство похоже было на кузницу ада.

Петр обходил и осматривал все.

Проверял в оружейной палате, точно ли записан калибр чугуных ядер и гранат, сложенных пирамидами под кровлями, «дабы ржа не брала»; налиты ли внутри салом флинты и мушкеты; исполнен ли указ о пушках: «надлежит зеркалом высмотреть, гладко ль проверчено, и нет ли каких раковин, или зацепок от ушей к дулу; ежели явятся раковины, надлежит освидетельствовать трещоткою, сколь глубоки».

По запаху различал достоинство моржового сала, на ощупь – легкость парусных полотен – от тонкости ли ниток или от редкости тканья эта легкость. Говорил с мастерами, как мастер.

– Доски притесывать плотно. Выбирать хотя и двухгодовалые, а что более, то лучше, понеже когда не высохнут и выконопачены будут, то не токмо рассохнутся, но еще от воды разбухнут и конопать сдавят…

– Вегерсы сшивать нагелями сквозь борт. По концам класть букбанды, крепить в баркгоуты и внутри расклепывать…

– Дуб надлежит в дело самый добрый зеленец, видом бы просинь, а не красен был. Из такого дуба корабль уподобится железному, ибо и пуля фузейная не весьма его возьмет, полувершка не проест…

В пеньковых амбарах брал из бунтов горсти пеньки между колен, тщательно рассматривал, встряхивал и разнимал по мастерски.

– Канаты корабельные становые дело великое и страшное: делать надлежит из самой доброй и здоровой пеньки.

Ежели канат надежен, кораблю спасение, а ежели худ, кораблю и людям погибель.

Всюду слышались гневные окрики царя на поставщиков и подрядчиков:

– Вижу я, в мой отъезд все дело раковым ходом пошло!

– Принужден буду вас великим трудом и непощадным штрафом живота паки в порядок привесть!

– Погодите, задам я вам памятку, до новых веников не забудете!

Длинных разговоров не терпел. Важному иностранцу, который говорил долго о пустяках, плюнул в лицо, выругал его матерным словом и отошел.

Плутоватому подьячему заметил:

– Чего не допишешь на бумаге, то я тебе допишу на спине!

На ходатайство об увеличении годовых окладов господам адмиралтейцам советникам положил резолюцию:

– Сего не надлежит, понеже более клонится к лакомству и карману, нежели к службе.

Узнав, что на нескольких судах галерного флота «солонина явилась гнилая, пять недель одних снятков ржавых и воду солдаты употребляли, отчего 1.000 человек заболело и службы лишились», – разгневался не на шутку. Старого, почтенного капитана, отличившегося в битве при Гангуте, едва не ударил по лицу:

– Ежели впредь так станешь глупо делать, то не пеняй, что на старости лет обесчещен будешь! Для чего с таким небрежением делается главное дело, которое тысячи раз головы твоей дороже? Знать, что устав воинский редко чтешь! Повешены будут офицеры оных галер, и ты за слабую команду едва не тому ж последовать будешь!

Но опустил поднятую руку и сдержал гнев.

– Никогда б я от тебя того не чаял, – прибавил уже тихо, с таким упреком, что виновному было бы легче, если бы царь его ударил.

– Смотри же, – сказал Петр, – дабы отныне такого дисмилосердия не было, ибо сие пред Богом паче всех грехов. Слышал я намедни, что и здесь, в Питербурхе, при гаванной работе, летошний год так без призрения люди были, особливо больные, что по улицам мертвые валялись, что противно совести и виду не только христиан, но и варваров. Как у вас жалости нет? Ведь не скоты, а души христианские. Бог за них спросит!

В своей одноколке Петр ехал по набережной в Летний дворец, где в тот год зажился до поздней осени, потому что в Зимнем шли перестройки.

Думал о том, почему прежде возвращаться домой к обеду и свиданию с Катенькой было радостно, а теперь Почти в тягость. Вспомнил подметные письма с намеками на жену и молоденького смазливого немчика, камер юнкера Монса.

Катенька всегда была царю верною женою, доброю помощницей. Делила с ним все труды и опасности. Следовала с ним в походах, как простая солдатка.. В Прутском походе, «поступая по мужски, а не по женски», спасла всю армию. Он звал ее своею «маткою». Оставаясь без нее, чувствовал себя беспомощным, жаловался, как ребенок: «Матка! обшить, обмыть некому».

Они ревновали друг друга, шутя. «Письмо твое прочитав, гораздо я задумался. Пишешь, чтоб я не скоро к тебе приезжал, якобы для лекарства, а делом знатно, сыскала кого нибудь моложе меня: пожалуй, отпиши, из наших или из немцев? Так то вы, Евины дочки, делаете над нами, стариками!» – «Стариком не признаваю, – возражала она, – и напрасно затеяно, что старик, а надеюсь, что и вновь к такому дорогому старику с охотою сыщутся. Таково то мне от вас! Да и я имею ведомость, будто королева шведская желает с вами в амуре быть: и мне в том не без сумнения».

Во время разлуки обменивались, как жених и невеста, подарками. Катенька посылала ему за тысячи верст венгерского, водки "крепыша", свежепросольных огурцов,

«цытронов», «аплицынов», – «ибо наши вам приятнее будут. Даруй Боже во здравие кушать».

Но самые дорогие подарки были дети. Кроме двух старших, Лизаньки и Аннушки, рождались они хилыми и скоро умирали. Больше всех любил он самого последнего, Петиньку, «Шишечку», «Хозяина Питербурхского», объявленного, вместо Алексея, наследником престола. Петинька родился тоже слабым, вечно болел и жил одними лекарствами. Царь дрожал над ним, боялся, что умрет. Катенька утешала царя, «я чаю, что ежели б наш дорогой старик был здесь, то и другая шишечка на будущий год поспела».

В этой супружеской нежности была некоторая слащавость – неожиданная для грозного царя, галантная чувствительность. «Я здесь остригся, и хотя неприятно будет, однако ж, обрезанные свои волосища посылаю тебе»."Дорогие волосочки ваши я исправно получила и о здоровьи вашем довольно уведомилась". – «Посылаю тебе, друг мой сердешненькой, цветок да мяты той, что ты сама садила. Слава Богу, все весело здесь, только когда на загородный двор придешь, а тебя нет, очень скушно»,писал он из Ревеля, из ее любимого сада Катериненталя.

В письме были засохший голубенький цветок, мята и выписка из английских курантов: «В прошлом году, октября 11 дня, прибыли в Англию из провинции Моумут два человека, которые по женитьбе своей жили 110 лет. а от рождения мужского полу 126 лет, женского 125 лет». Это значило: Дай Боже и нам с тобою прожить так же долго в счастливом супружестве.

И вот теперь, на склоне лет, в это унылое осеннее утро, вспоминая прожитую вместе жизнь и думая о том, что Катенька может ему изменить, променять своего «старика» на первого смазливого мальчишку, немца подлой породы, он испытывал не ревность, не злобу, не возмущение, а беззащитность ребенка, покинутого «маткою».

Отдал вожжи денщику, согнулся, сгорбился, опустил голову, и от толчков одноколки по неровным камням голова его качалась, как будто от старческой слабости. И весь он казался очень старым, слабым.

Куранты за Невою пробили одиннадцать. Но свет утра похож был на взгляд умирающего. Казалось, дня совсем не будет.. Шел снег с дождем. Лошадиные копыта шлепали по лужам. Колеса брызгали грязью. Сырые тучи, медленно ползущие, пухлые, как паучьи брюха, такие низкие, что застилали шпиц Петропавловской крепости, серые воды, серые дома, деревья, люди – все, расплываясь в тумане, подобно было призракам.

Когда въехали на деревянный подъемный мостик Лебяжьей канавы, из Летнего сада запахло земляною, точно могильною, сыростью и гнилыми листьями – садовники в аллеях сметали их метлами в кучи. На голых липах каркали вороны. Слышался стук молотков; то мраморные статуи на зиму, чтоб сохранить от снега и стужи, заколачивали в узкие длинные ящики. Казалось, воскресших богов опять хоронили, заколачивали в гробы.

Меж лилово черных мокрых стволов мелькнули светложелтые стены голландского домика с железною крышею шашечками, жестяным флюгером в виде Георгия Победоносца, белыми лепными барельефами, изображавшими басни о чудах морских, тритонах и нереидах, с частыми окнами и стеклянными дверями прямо в сад. Это был Летний дворец.

Во дворце пахло кислыми щами. Щи готовились к обеду. Петр любил их так же, как другие простые солдатские кушанья.

В столовую через окно прямо из кухни, очень опрятной, выложенной изразцами, с блестящей медной посудой по стенам, как в старинных голландских домах, подавались блюда быстро, одно за другим – царь не охотник был долго сидеть за столом – кроме щей и каши, фленСбургские устрицы, студень, салакуша, жареная говядина с огурцами и солеными лимонами, утиные ножки в кислом соусе. Он вообще любил кислое и соленое; сладкого не терпел. После обеда – орехи, яблоки, лимбургский сыр.

Для питья квас и красное французское вино – Эрмитаж.

Прислуживал один только денщик.

К обеду, как всегда, приглашены были гости: Яков Брюс, лейб медик Блюментрост, какой то английский шкипер, камер юнкер Монс и фрейлина Гамильтон. Монса пригласил Петр неожиданно для Катеньки. Но, когда она узнала об этом, то пригласила в свою очередь фрейлину Гамильтон, может быть, для того, чтобы дать понять мужу, что и ей кое что известно об его «метресишках».

Это была та самая Гамильтон «девка Гаментова», шотландка, по виду, гордая, чистая и холодная, как мраморная Диана, о которой шептались, когда нашли в водопроводе фонтана в Летнем саду труп младенца, завернутый в дворцовую салфетку.

За столом сидела она, бледная, ни кровинки в лице, и все время молчала.

Разговор не клеился, несмотря на усилия Катеньки.

Она рассказала свой сегодняшний сон: сердитый зверь, с белою шерстью, с короной на голове и тремя зажженными свечами в короне, часто кричал: салдореф! салдореф!

Петр любил сны и сам нередко ночью записывал их грифелем на аспидной доске. Он тоже рассказал свой сон: все – вода, морские экзерциции, корабли, галиоты; заметил во сне, что «паруса да мачты не по пропорции».

– Ах, батюшка! – умилилась Катенька. – И во снето тебе нет покою: о делах корабельных печешься!

И когда он опять угрюмо замолчал, завела речь о новых кораблях.

– "Нептун" зело изрядный корабль и так ходок, что, почитай, лучший во флоте. «Гангут» также хорошо ходит и послушен рулю, только для своей высоты не гораздо штейф – от легкого ветру более других нагибается; чтото будет на нарочитой погоде? А большой шлюпс бот, что делал бас Фон Рен, я до вашего прибытия не спущала и на берегу, чтобы не рассохся, велела покрыть досками.

Она говорила о кораблях, как о родных детях:

– "Гангут", да «Лесной» – два родные братца, им друг без друга тошно; ныне же, как вместе стоят, воистину радостно на них смотреть. А покупные против наших подлинно достойны звания – приемыши, ибо столь отстоят от наших, как отцу приемыш от родного сына!..

Петр отвечал неохотно, как будто думал о другом.

Поглядывал украдкою то на нее, то на Монса. С твердым и гладким, точно из розового камня выточенным, лицом, с голубыми, точно бирюзовыми, глазами, изящный камерюнкер напоминал фарфоровую куклу.

Катенька чувствовала, что «старик» наблюдает за ними.

Но владело собой в совершенстве. Если и знала о доносе, то не обнаружила ничем своей тревоги. Только разве в глазах, когда глядела на мужа, была более вкрадчивая ласковость, чем всегда; да говорила, может быть, чересчур много, – быстро переходя от одного к другому, как будто искала, чем бы занять мужа, – «заговаривает зубы», мог бы он подумать.

Не успела кончить о кораблях, как начала о детях, Лизаньке и Аннушке, которые летом «едва оспою личик своих не повредили», о, Шишечке, который «в здоровьи своем к последним зубкам слабенек стал».

– Однако же, ныне, при помощи Божьей, в свое состояние приходит. Уж пятый зубок благополучно вырезался – дай Боже, чтоб и все так! Только вот глазок правый болит.

Петр опять на минуту оживился, начал расспрашивать лейб медика о здоровьи, Шишечки.

– Глазку его высочества есть легче, – сообщил Блюментрост. Также и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать – знатно, что и коренные хотят выходить.

– Храбрый будет генерал! вмешалась Катенька.Все бы ему играть в солдатики, непрестанно веселиться муштрованьем рекрут да пушечною стрельбою. Речи же его: папа, мама, солдат! Да прошу, батюшка мой, обороны, понеже немалую имеет со мною ссору за вас, когда уезжаете. Как помяну, что папа уехал, то не любит той речи, но более любит и радуется, как молвишь, что здесь папа,протянула она певучим голоском и заглянула в глаза мужу с приторною улыбкой.

Петр ничего не ответил, но вдруг посмотрел на нее и на Монса так, что всем стало жутко. Катенька потупилась и чуть чуть побледнела. Гамильтон подняла глаза и усмехнулась тихою усмешкою. Наступило молчание. Всем стало страшно.

Но Петр, как ни в чем не бывало, обратился к Якову Брюсу и заговорил об астрономии, о системе Ньютона, о пятнах на солнце, которые видны в зрительную трубу, ежели покоптить ближайшее к глазу стекло, и о предстоящем солнечном затмении. Так увлекся разговором, что не обращал ни на что внимания до конца обеда. Тут же, за столом, вынув из кармана памятную книжку, записал:

«Объявлять в народе о затмениях солнечных, дабы чудо не ставили, понеже, когда люди про то ведают прежде, то не есть уже чудо. Чтоб никто ложных чудес вымышлять и к народному соблазну оглашать не дерзал».

Все облегченно вздохнули, когда встал Петр из за стола и вышел в соседнюю комнату.

Он сел в кресло у топившегося камина, надел круглые железные очки, закурил трубку и начал просматривать новые голландские куранты, отмечая карандашом на полях, что надо переводить на русские ведомости.

Опять вынул книжку и записал:

«О счастьи и иесчастьи все печатать, что делается и не утаивать ничего».

Бледный луч солнца блеснул из за туч, робкий, слабый, как улыбка смертельно больного. Светлый четырехугольник от оконной рамы протянулся на полу до камина, и красное пламя сделалось жиже, прозрачнее. За окном на расплавлеино ссребряном небе вырезались тонкие сучья, как жилки. Апельсинное деревцо в кадке, которое садовники переносили из одной оранжереи в другую, нежное, зябкое, обрадовалось солнцу, и плоды зардели в темной подстриженной зелени, как золотые шарики. Меж черных стволов забелели мраморные боги и богини, последние, еще не заколоченные в гробы – тоже зябкие, голые – как будто торопясь погреться на солнце.

В комнату вбежали две девочки. Старшая, девятилетняя Аннушка – с черными глазами, с очень белым лицом и ярким румянцем, тихая, важная, полная, немного тяжелая на подъем – «дочка бочка», как звал ее Петр.

Младшая, семилетняя Лизанька – золотокудрая, голубоглазая, легкая, как птичка, резвая шалунья, ленивая к ученью, любивддая только игры, танцы, да песенки, очень хорошенькая и уже кокетка.

– А, разбойницы! – воскликнул Петр и, отложив куранты, протянул к ним руки с нежною улыбкою. Обнял их, поцеловал и усадил одну на одно, другую на другое колено.

Лизанька стащила с него очки. Они ей не нравились, потому что старили его – он казался в них дедушкой.

Потом зашептала ему на ухо, поверяя свою давнюю мечту:

– Сказывал голландский шкипер Исай Кониг, есть в Амстердаме мартышечка зеленого цвета, махонькаямахонькая, что входит в индийский орех. Вот бы мне эту мартышечку, папа, папочка миленький!

Петр усумнился, чтобы мартышки могли быть зеленого цвета, но обещал торжественно – трижды должен был повторить: ей Богу! – со следующей почтой написать в Амстердам. И Лизанька в восторге занялась игрой: старалась просунуть ручку, как в ожерелья, в голубые кольца табачного дыма, которые вылетали из трубки Петра.

Аннушка рассказывала чудеса об уме и кротости любимца своего Мишки, ручного тюленя в среднем фонтане Летнего сада.

– Отчего бы, папочка, не сделать Мишке седло и не ездить на нем по воде, как на лошади?

– А ну, как нырнет, ведь утонешь? – возражал Петр.

Он болтал и смеялся с детьми, как дитя.

Вдруг увидел в простеночном зеркале Монса и Катеньку. Они стояли рядом в соседней комнате перед баловнем царицы, зеленым гвинейским попугаем и кормили его сахаром.

«Ваше Величество… дурак!» пронзительно хрипел попугай. Его научили кричать «здравия желаю, ваше величество!» и «попка дурак!» но он соединил то и другое вместе.

Монс наклонился к царице и говорил ей почти на ухо.

Катенька опустила глаза, чуть чуть зарумянилась и слушала с жеманною сладенькой улыбочкой пастушки из «Езды на остров любви».

Лицо Петра внезапно омрачилось. Но он все таки поцеловал детей и отпустил их ласково:

– Ну, ступайте, ступайте с Богом, разбойницы! Мишке от меня поклонись, Аннушка.

Луч солнца померк. В комнате стало мрачно, сыро и холодно. Над самым окном закаркала ворона. Застучал молоток. То заколачивали в гробы, хоронили воскресших богов.

Петр сел играть в шахматы с Брюсом. Играл всегда хорошо, но сегодня был рассеян. С четвертого хода потерял ферзя.

– Шах королеве! сказал Брюс.

«Ваше Величество дурак!» кричал попугай.

Петр, нечаянно подняв глаза, опять увидел в том же зеркале Монса с Катенькой. Они так увлеклись беседою, что не заметили, как маленькая, похожая на бесенка, мартышка подкралась к ним сзади и, протянув лапку, скорчив плутовскую рожицу, приподняла подол платья у Катеньки.

Петр вскочил и опрокинул ногою шахматною доску, все фигуры полетели на пол. Лицо его передернула судорога.

Трубка выпала изо рта, разбилась, и горящий пепел рассыпался. Брюс тоже вскочил в ужасе. Царица и Монс обернулись на шум.

В то же время в комнату вошла Гамильтон. Она двигалась, как сонная, словно ничего не видя и не слыша.

Но, проходя мимо царя, чуть чуть склонила голову и посмотрела на него пристально. От прекрасного, бледного, точно мертвого, лица ее веяло таким холодом, что, казалось, то была одна из мраморных богинь, которых заколачивали в гробы.

Царь проводил ее глазами до двери. Потом оглянулся на Брюса, на опрокинутую шахматную доску, с виноватою улыбкой:

– Прости, Яков Вилимович… нечаянно!

Вышел из дворца, сел в шлюпку и поехал отдыхать на яхту.

Сон Петра был болезненно чуток. Ночью запрещено было ездить и даже ходить мимо дворца. Днем, так как нельзя в жилом доме избегнуть шума, он спал на яхте.

Когда лег, почувствовал сильную усталость: должно быть, слишком рано встал и замучился в Адмиралтействе. Сладко зевнул, потягиваясь, закрыл глаза И уже начал засыпать, но вдруг весь вздрогнул, как от внезапной боли. Эта боль была мысль о сыне, царевиче Алексее.

Она всегда в нем тупо ныла. Но порою, в тишине, в уединении, начинала болеть с новою силою, как разбереженная рана.

Старался заснуть, но сна уже не было. Мысли сами собой лезли в голову.

На днях получил он письмо, которым Толстой извещал, что Алексей ни за что не вернется. Неужели придется самому ехать в Италию, начинать войну с цесарем и Англией, может быть, со всей Европою, теперь, когда надо бы думать только об окончании войны с шведами и о мире? За что наказал его Бог таким сыном?

– Сердце Авессаломле, сердце Авессаломле, Авессалом, сын царя Давида, поднял мятеж против отца. все дела отеческие возненавидевшее и самому отцу смерти желающее!.. – глухо простонал он, сжимая голову руками.

Вспомнил, как сын перед цесарем, перед всем светом называл его злодеем, тираном, безбожником; как друзья Алексея, «длинные бороды», старцы да монахи, ругали его, Петра, «антихристом».

«Глупцы!»– подумал со спокойным презрением. Да разве мог бы он сделать то, что сделал, без помощи Божьей?

И как ему не верить в Бога, когда Бог – вот Он – всегда с ним, от младенческих лет до сего часа.

И пытая совесть свою, как бы сам себя исповедуя, припоминал всю свою жизнь.

Не Бог ли вложил ему в сердце желанье учиться?

Шестнадцати лет едва умел писать, знал с грехом пополам сложение и вычитание. Но тогда уже смутно чуял то, что потом ясно понял: «Спасение России – в науке; все прочие народы политику имеют, чтоб Россию в неведении содержать и до света разума, во всех делах, а наипаче в воинском, не допускать, чтобы не познала силы своей».

Решил ехать сам в чужие края за наукою. Когда узнали о том на Москве, – патриарх и бояре, и царицы и царевны пришли к нему, положили к ногам его сына Алешеньку и плакали, били челом, чтоб не ездил к немцам – от начала Руси того не бывало. И народ плача провожал его, как на смерть. Но он все таки уехал – и неслыханное дело свершилось: царь, вместо скипетра взял в руки топор, сделался простым работником. «Аз семь в чину учимых и учащих мя требую. Того никакою ценою не купишь, что сделал сам». И Бог благословил труды его: из потешных, которых Софья с презрением называла «озорникамиконюхами», вышло грозное войско; из маленьких игрушечных стружков, в которых плавал он по водовзводным прудам Красного сада, – победоносный флот.

Первый бой со шведом, поражение при Нарве. «Все то дело яко младенческое играние было, а искусства ниже вида. И ныне, как о том подумаю, за милость Божию почитаю, ибо, когда сие несчастие получили, тогда неволя леность отогнала и к трудолюбию и к искусству день и ночь принудила». Поражение казалось отчаянным. «Русскую каналью, – хвастал Карл, – мы могли бы не шпагой, а плетью из всего света, – не то что из собственной земли их выгнать!» Если бы Господь не помог Петру тогда, он бы погиб.

Не было меди для пушек; велел переливать колокола на пушки. Старцы грозили – Бог де накажет. А он знал, что Бог с ним. Не было коней; люди, впрягаясь, тащили на себе орудия новой артиллерии, «слезами омоченной».

Все дела «идут, как молодая брага». Извне – война, внутри – мятеж. Астраханский, булавинский бунт. Карл перешел Вислу, Неман, вступил в Гродно, два часа спустя после того, как Петр оттуда выехал. Он ждал со дня на день, что шведы двинутся на Петербург, или Москву, укреплял оба города, готовил к осаде. И в это же время был болен, так что «весьма отчаялся жизни». Но опять – чудо Божие. Карл, наперекор всем ожиданиям и вероятиям, остановился, повернул и пошел на юго восток, в Малороссию. Бунт сам собою потух «Господь чудным образом огнь огнем затушить изволил, дабы могли мы видеть, что вся не в человеческой, но в Его суть воле».

Первые победы над шведами. В битве при Лесном, поставив позади фронта казаков и калмыков с пиками, дал повеление колоть беглецов нещадно, не исключая и его самого, царя. Весь день стояли в огне, шеренг не помешали, пядени места не уступили; четыре раза от стрельбы ружья разгорались, четыре раза сумы и карманы патронами наполняли. «Я, как стал служить, такой игрушки не видал; однако, сей танец в очах горячего Карлуса изрядно станцевали!» Отныне «шведская шея мягче гнуться стала».

Полтава. Никогда во всю свою жизнь не чувствовал он так помогающей руки Господней, как в этот день.

Опять – чуду подобное счастие. Карл накануне ночью ранен шальною казацкою пулей. В самом начале боя ударило ядро в носилки короля; шведы подумали, что он убит – ряды их смешались. Петр глядел на бегущих шведов, и ему казалось, что его несут невидимые крылья; знал, что день Полтавы – «день русского воскресения», и лучезарное солнце этого дня – солнце всей новой России.

«Ныне уже совершенно камень во основание СанктПитербурха положен. Отселе в Питербурхе спать будет покойно». Этот город, созданный, наперекор стихиям, среди болот и лесов – «яко дитя в красоте растущее, святая земля. Парадиз, рай Божий» – не есть ли тоже великое чудо Божие, знаменье милости Божией к нему – уже непрестанное, явное, пред лицом грядущих веков?

И вот теперь, когда почти все сделано, – рушится все. Бог отступил, покинул его, Дав победы над врагами внешними, поразил внутри сердца, в собственной крови и плоти его – в сыне.

Самые страшные союзники сына – не полки чужеземные, а кишащие внутри государства полчища, плутов, тунеядцев, взяточников и всяких иных непотребных людишек. По тому, как шли дела в последний отъезд его из России, Петр видел, как они пойдут, когда его не станет: за эти несколько месяцев все заскрипело, зашаталось, как в старой гнилой барке, севшей на мель, под штормом.

«Явилось воровство превеликое». О взяточниках следовали указы за указами, один жестче другого. Почти каждый начинался словами: «ежели кто презрит сей наш последний указ», но за этим последним следовали Другие с теми же угрозами и прибавлением, что последний.

Иногда опускались у него руки в отчаяньи. Он чувствовал страшное бессилие. Один против всех. Как большой зверь, заеденный насмерть комарами да мошками.

Видя, что ничего не возьмешь силою, прибегал к хитростям. Поощрял доносы. Учредил особую должность фискалов. Тогда началась по всей стране кляуза и ябеда.

«Фискалы ничего не смотрят, живут, как сущие тунеядцы, и покрывают друг друга, потому что у них общая компания». Плуты доносят на плутов, доносчики – на доносчиков, фискалы – на фискалов, и сам архифискал, кажется – архиплут.

Гнусная пропасть, бездонная помойная яма. Авгиевы конюшни, которых никакой Геркулес не вычистит. Все течет грязью, расползается, как в оттепель. Выходит наружу «древняя гнилость». Такой смрад по всей России – как после сражения под Полтавою, откуда армия должна была уйти, потому что люди задыхались от смрада бесчисленных трупов.

Тьма в сердцах, потому что тьма в умах. Добра не хотят, потому что добра не знают. Шляхта и простой народ, как Ерема да Фома в присловьи: Ерема не учит, Фома не умеет. Ничего никакими указами и тут не поделаешь.

– Разумы наши тупы, и руки неуметельны; люди нашего народа суть косного разума, – говорили ему старики.

Однажды слышал он от голландского шкипера старинное предание: корабельщики видели среди океана неведомый остров, причалили, высадились и развели костер, чтобы сварить пищу; вдруг земля заколебалась, опустилась в воду, и они едва не утонули: то, что казалось им островом, было спиною спящего кита. Все новое просвещение России не есть ли огонь, разведенный на спине Левиафана, на косной громаде спящего народа?

Проклятая, Сизифова работа, подобная работе каторжных на Рогервике, где строят мол; не успеет подняться буря, как в один час разрушит все, что годами воздвигнуто; опять строят, опять рушится – и так без конца.

– Видим мы все, – говорил ему однажды умный мужик, – как ты, великий государь, трудишь себя; да ничего не успеешь, потому что пособников мало: ты на гору аще и сам десять тянешь, а под гору миллионы, – то какое дело споро будет?

– Бремя, бремя несносное!.. лежа на койке без сна, стонал Петр в такой тоске, как будто вправду навалилась на него одного вся тяжесть России.

– Для чего ты мучишь раба Твоего? – повторял слова Моисея к Богу. – И почему я нс нашел милости пред очами Твоими, и Ты возложил и на меня бремя всего народа сего? Разве я носил во чреве весь народ сей и разве я родил его, что Ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носит ребенка, к земле, которую Ты обещал?

Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня. Когда Ты так поступаешь со мною, то лучше умертви меня, если я и не нашел милости пред очами Твоими, чтоб мне не видеть бедствия моего.

Вдруг опять вспомнил сына и почувствовал, что вся эта страшная тяжесть, мертвая косность России – в нем, в нем одном – в сыне!

Наконец, неимоверным усилием воли овладел собою, позвал денщика, оделся, сел в шлюпку и вернулся во дворец, где ожидали его вызванные по делу о плутовстве и взятках сенаторы.

Князь Меншиков, князья Яков и Василий Долгорукие, Шереметев, Шафиров, Ягужинский, Головкин, Апраксин и прочие теснились в маленькой приемной рядом с токарною.

Все были в страхе. Помнили, как года два назад двух взяточников, князя Волконского и Опухтина, публично секли кнутом, жгли им языки раскаленным железом. Передавались шепотом странные слухи: будто бы офицеры гвардии и другие военные чины назначены судьями сенаторов.

Но за страхом была надежда, что минует гроза, и все пойдет по старому. Успокаивали изречения древней мудрости: «кто пред Богом не грешен, кто пред царем не виноват? Неужто всех станут вешать? У всякого Ермишки свои делишки. Всяка жива душа калачика хочет. Грешный честен, грешный плут, яко все грехом живут».

Вошел Петр. Лицо его было сурово и неподвижно; только глаза блестели, да в левом углу рта была легкая судорога.

Ни с кем не здороваясь, не приглашая сесть, обратился он к сенаторам с речью, видимо заранее обдуманной:

– Господа Сенат! Понеже я писал и говорил вам сколько крат о нерадении вашем и лакомстве, и презрении законов гражданских; но ничего слова не пользуют, и все указы в ничто обращаются; того ради, ныне паки и в последний подтверждаю: всуе законы писать, когда их не хранить, или ими играть, как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете так нет, как у нас. Что же из сего последует? Видя воровство ненаказанное, редкий кто не прельстится – и так мало помалу все в бесстрашие придут, людей разорят. Божий гнев подвигнут, и сие паче партикулярной измены может быть всему государству не токмо бедство, но и конечное падение. Того ради, надлежит взяточников так наказывать, яко бы кто в самый бой должность свою преступил, или как самого государственного изменника…

Он говорил, не глядя им в глаза. Опять чувствовал свое бессилие. Все слова, как об стену горох. В этих покорных, испуганных лицах, смиренно опущенных глазах все та же мысль: «Грешный честен, грешный плут, яко все грехом живут».

– Отныне чтоб никто не надеялся ни на какие свои заслуги! – заключил Петр, и голос его задрожал гневом.Сим объявляю: вор, в каком бы звании ни был, хотя б и сенатор, судим быть имеет военным судом…

– Нельзя тому статься! заговорил князь Яков Долгорукий, грузный старик, с длинными белыми усами на одутловатом, сизо багровом лице, с детски ясными глазами, которые смотрели прямо в глаза царю. – Нельзя тому статься, государь, чтоб солдаты судили сенаторов.

Не токмо чести нашей, но и всему государству Российскому сим афронт учинишь неслыханный!

– Прав князь Яков! вступился Борис, Шереметев, рыцарь Мальтийского ордена. – Ныне вся Европа российских людей за добрых кавалеров почитает. Для чего же ты бесчестишь нас, государь, кавалерского звания лишаешь?

Не все же воры…

– Кто не вор. – изменник! – крикнул Петр, с лицом, искаженным яростью. – Аль думаешь, не знаю вас? Знаю, брат, вижу насквозь! Умри я сейчас – ты первый станешь за сына моего, злодея! Все вы с ним заодно!..

Но опять неимоверным усилием воли победил свой гнев. Отыскал глазами в толпе князя Меншикова и проговорил глухим, сдавленным, но уже спокойным голосом:

– Александра, ступай за мною!

Они вместе вышли в токарную. Князь, маленький, сухонький, с виду хрупкий, на самом деле, крепкий как железо, подвижный как ртуть, с худощавым, приятным лицом, с необыкновенно живыми, быстрыми и умными глазами, напоминавшими того уличного мальчишку разносчика, который некогда кричал: «Пироги подовы!»юркнул в дверь за царем, весь съежившись, как собачонка, которую сейчас будут бить.

Низенький, толстый Шафиров отдувался и вытирал пот с лица. Длинный, как шест, тощий Головкин весь трясся, крестился и шептал молитву. Ягужинский упал в кресло и стонал; у него подвело живот от страху.

Но, по мере того, как из за дверей слышался гневный голос царя и однообразно жалобный голос Меншикова – слов нельзя было разобрать – все успокаивались. Иные даже злорадствовали: светлейшему де не впервой: кости у него крепкие – с малых лет к царской дубинке привык.

Ништо ему! Изловчится, вывернется!

Вдруг за дверью послышался шум, крики, вопли. Обе половинки двери распахнулись, и вылетел Меншиков.

Шитый золотом кафтан его был разодран; голубая андреевская лента в клочьях, ордена и звезды на груди болтались, полуоторванные; парик из царских волос – некогда Петр в знак дружбы дарил ему свои волосы, каждый раз, когда стригся – сбит на сторону; лицо окровавлено. За ним гнался царь с обнаженным кортиком и с неистовым криком:

– Я тебя, сукин сын!..

– Петинька! Петинька! – раздался голос царицы, которая, как всегда, в самую нужную минуту точно из под земли выросла.

Она удержала его на пороге, заперла дверь токарной, и оставшись наедине с ним, прижалась к нему всем телом и уцепилась, повисла у него на шее.

– Пусти, пусти! Убью…– кричал он в бешенстве.

Но она обнимала его все крепче и крепче, повторяя:

– Петинька! Петинька! Господь с тобою, друг мой сердешненький! Брось ножик, ножик то брось, беды наделаешь…

Наконец, кортик выпал из рук его. Сам он повалился в кресло. Страшная судорога сводила ему члены.

Точно так же, как тогда, во время последнего свидания отца с сыном, Катенька присела на ручку кресел, обняла ему голову, прижала к своей груди, и начала тихонько гладить волосы, лаская, баюкая, как мать – больного ребенка. И мало помалу, под этою тихою ласкою, он успокаивался. Судорога слабела. Иногда еще вздрагивал всем телом, но все реже и реже. Не кричал, а только стонал, точно всхлипывал, плакал без слез:

– Трудно, ох, трудно, Катенька! Мочи нет!.. Не с кем подумать ни о чем. Никакого помощника. Все один да один!.. Возможно ли одному человеку? Не только человеку, ниже ангелу!.. Бремя несносное!..

Стоны становились все тише и тише, наконец, совсем затихли – он уснул.

Она прислушалась к его дыханию. Оно было ровно.

Всегда после таких припадков он спал очень крепко, так что ничем не разбудишь, только бы от него не отходила Катенька.

Продолжая обнимать его голову одной рукой, Другою, как будто тоже лаская, она шарила, щупала на груди его под кафтаном быстрым воровским движением пальцев.

Нащупав пачку писем в боковом кармане, вытащила, пересмотрела, увидела большое, запачканное, должно быть, подметное, в синей обертке, за печатью красного воска, нераспечатанное, догадалась, что это то самое, которого она ищет: второй донос на нее и Монса, более страшный, чем первый. Монс предупреждал ее об этом синем письме; сам он узнал о нем из разговора пьяных денщиков.

Катенька удивилась, что муж не распечатал письма.

Или боялся узнать истину?

Чуть чуть побледнев, крепко стиснув зубы, но не теряя присутствия духа, заглянула в лицо его. Он спал сладко – как маленькие дети, наплакавшись. Она тихонько положила голову его на спинку кресла, расстегнула на груди своей несколько пуговиц, скомкала письмо, сунула в углубление груди, наклонилась, подняла кортик, надпорола карман, где лежали письма, и снизу полу кафтана по самому шву так, что можно было принять эти надрезы за случайные дыры, и положила остальную пачку на прежнее место в карман. Если бы он заметил пропажу синего письма, то подумал бы, что оно завалилось за подкладку и оттуда сквозь нижнюю прореху выпало и потерялось. Дыры случались нередко в заношенном платье царя.

Мигом кончила все это Катенька. Потом опять взяла голову Петиньки, положила ее к себе на грудь и начала тихонько гладить, лаская, баюкая, глядя на спящего исполина, как мать на больного ребенка, или укротительница львов на страшного зверя.

Через час проснулся он бодрым и свежим, как ни в чем не бывало.

Недавно умер царский карлик. В тот день назначены были похороны – одно из тех шутовских маскарадных шествий, которые так любил Петр. Катенька убеждала его отложить на завтра похороны, и сегодня больше никуда не ездить, отдохнуть. Но Петр не послушался, велел бить в барабаны, выкинуть флаги для сбора, поспешно, как будто для самого важного дела, собрался, нарядился в полутраурное, полумаскарадное платье и поехал.

"О монстрах или уродах.

Понеже известно есть, что как в человеческой породе, так в зверской и птичьей, случается, что родятся монстры, то есть, уроды, которые всегда во всех государствах сбираются для диковинки, чего для, пред несколькими летами уже указ сказан, чтобы оных приносили; но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действа диавольского, через ведовство и порчу, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не диавол, которому ни над каким созданием власти нет, – но от повреждения внутреннего, также от страха и мнения матерного во время бремени, как тому многие есть примеры, – чего испужается мать, такие знаки на дитяти бывают; того ради, паки сей указ подновляется, дабы, конечно, такие, как человечьи, так скотские, звериные и птичьи уроды, приносили в каждом городе к комендантам своим, и им за то будет давана плата, а именно: за человеческую – по десяти рублев, за скотскую и звериную – по пяти, а за птичью – по три рубли, за мертвых. А за живые, за человеческую – по сту рублев, за скотскую и звериную – по пятнадцати рублев, за птичью – по семи рублев. А ежели гораздо чудное, то дадут и более. А кто против сего указу будет таить, на таких возвещать; а кто обличен будет, на том штрафу брать в десятую против платежа за оные, и те деньги отдавать изветчикам. Вышереченные уроды, как человечьи, так и животных, когда умрут, класть в спирты, буде же того нет, то в двойное, а по нужде в простое вино и закрыть крепко, дабы не испортилось, за которое вино заплачено будет из аптеки особливо".

Петр любил своего карлика – «нарочитую монстру» и устроил ему великолепные похороны.

Впереди шло попарно тридцать певчих – все маленькие мальчики. За ними – в полном облачении, с кадилом в руках, крошечный поп, которого из всех петербургских священников выбрали за малый рост, Шесть маленьких вороных лошадок, в черных до земли попонах, везли маленький, точно детский, гробик на маленьких, точно игрушечных, дрогах. Потом выступали торжественно, взявшись за руки, под предводительством крошечного маршала с большим жезлом, двенадцать пар карликов в длинных траурных мантиях, обшитых белым флером, и столько же карлиц – все по росту, меньшие впереди, большие позади, наподобие органных дудок – горбатые, толстобрюхие, косолапые, криворожие, кривоногие, как собаки барсучьей породы, и множество других, не столько смешных, сколько страшных уродов. По обеим сторонам шествия, рядом с карликами, шли великаны гренадеры и царские гайдуки, с горящими факелами и погребальными свечами в руках. Одного из этих великанов, наряженного в детскую распашонку, вели на помочах два самых крошечных карлика с длинными седыми бородами; другого, спеленатого, как грудной младенец, везли в тележке шесть ручных медведей.

Шествие заключал царь со всеми своими генералами и сенаторами. В наряде голландского корабельного барабанщика, шел он все время пешком и, с таким вИдом как будто делал самое нужное дело, бил в барабан.

Невской першпективой, от деревянного моста на речке Фонтанной к Ямской Слободе, где было кладбище, двигалось шествие и за ним толпа. Люди выглядывали из окOн, выбегали из домов, и в суеверном страхе не знали православные – креститься или отплевываться. А немцы говорили: «такого де шествия едва ли где придется увидеть, кроме России!» Был пятый час вечера. Быстро темнело., Шел мокрый снег хлопьями. По обеим сторонам першпективы два ряда голых липок и крыши низеньких домиков белели от снега.

Густел туман. И в мутно желтом тумане, и в мутнокрасном свете факелов это шествие казалось бредом, наваждением дьявольским.

Но толпа, хотя и в страхе, бежала, не отставая, шлепая по грязи и рассказывая шепотом страшные, тоже подобные бреду, слухи о нечистой силе, которая будто бы завелась в Петербурге.

Намедни ночью караульный у Троицы слышал в трапезе церковной стук, подобием бегания; и в колокольне кто то бегал по деревянной лестнице, так что ступени тряслись; а утром псаломщик, когда пошел благовестить, увидел, что стремянка лестница оторвана, и веревка, спущенная для благовесту, обернута вчетверо.

– Никто другой, как черт, – догадывались одни.

– Не черт, а кикимора, – возражали другие.

Старушка селедочница с Охты собственными глазами видела кикимору, как она пряжу прядет:

– Вся голая, тонешенька, чернешенька, а головенка махонькая, с наперсточек, а туловища не опознать с соломинкой.

– Не домовой ли? спросил кто то.

– Домовых в церкви не водится, – отвечали ему.

– А может, какой заблудящий? На них де бывает чума, что на коров и собак – оттого и проказят.

– То к весне: по веснам домовые линяют, старая шкура сползает тогда и бесятся.

– Домовой ли, черт ли, кикимора, – а только знатно, сила нечистая! решили все.

В мутно желтом тумане, в мутно красном свете факелов, от которого бегали чудовищные тени гигантов и карликов, само это шествие казалось нечистою силою, петербургскою нежитью.

Сообщались еще более страшные вести.

На Финляндской стороне какой то поп «для соделания некоего неистовства» нарядился в козью шкуру с рогами, которая тотчас к нему приросла, и в сем виде повезут его ночью на казнь. Драгунский сын Зварыкин продал душу дьяволу, объявившемуся у Литейного двора, в образе немца, и договор подписал кровью. В Аптекарском саду, на кладбище разрыли воры могилу, разбили заступами гроб, принялись тащить покойника за ноги, но не вытащили, испугались и убежали; утром увидел кто то ноги, торчавшие из могилы, – и прошел слух о воскресении мертвых. В Татарской слободе, за крепостным Кронверком, родился младенец с коровьим рогом вместо носа; а на Мытном дворе – поросенок с человечьим лицом. «Не знаменуется благое в городах, где такое рождается!» Гдето явился пастух о пяти ногах. На Ладоге выпал кровавый дождь; земля тряслась и ревела, как вол; на небе было три солнца.

– Быть худу, быть худу, – повторяли все.

– Питербурху пустеть будет!

– Не одному Питербурху – всему миру конец! Светопреставление! Антихрист!

Наслушавшись этих рассказов, маленький мальчик, которого мать тащила за руку в толпе, вдруг заплакал, закричал от страха. Женщина в отрепьях, с полоумным лицом, должно быть, юродивая, нечеловеческим голосом закликала. Ее поскорее увели в соседний двор. Царь не любил шутить с кликушами: выгонял из них бесов кнутом.

«Хвост кнута длиннее хвоста бесовского!» говорил он, когда ему докладывали о «суеверных шалостях».

Среди вельмож и сенаторов было тоже много испуганных лиц. Перед самым выступлением шествия, Шафиров поднес государю только что полученные с курьером письма из Неаполя от Толстого и царевича. Государь спрятал их в карман, не распечатав, – должно быть, не хотел читать при свидетелях., Шафиров, однако, из полученной им коротенькой записки Толстого уже знал страшную весть.

Она тотчас облетела всех:

– Царевич едет сюда!

– Иуда, Петр Толстой выманил – ему де не первого кушать.

– Батюшка, слышь, посулил его на Афросинье женить.

– Женить? Как бы не так. Держи карман. Жолв ему, а не женитьба!

– А ну, как даст Бог свадьбу?

– Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, а дружка да свашка – топорик да плашка!

– Дурак, дурак! Погубит он себя напрасно.

– Быть бычку на обрывочке!

– Не сносить ему головы своей!

– Под обух идет!

– А может и помилуют? Не чужой ведь, – родной: и змея своих черев не ест. Поучат и помилуют!

– Учить поздно, распашонка на нем не сойдется.

– Не учили, покуда поперек лавки укладывался, а во всю вытянулся, не научишь!

– Поди ко мне– в ступу, я тя пестом приглажу – вот вся и наука!

– Уняньчат дитятку, что не пикнет, – упестуют!

– Да и нам, чай, всем такая будет баня, что небо с овчинку покажется.

– Беда, братцы, беда – тут и о двух головах пропадешь!

И в толпе вельмож все повторяли, так же, как в толпе народа:

– Быть худу! быть худу!

А царь все шагал да шагал по грязи и бил в барабан, заглушая унылое пение: Со святыми упокой. Вечная память!

Туман густел. Все расплывалось в нем, таяло, делалось призрачным – и вот вот, казалось, весь город, со всеми своими людьми и домами, и улицами, подымется, вместе с туманом, и разлетится, как сон.

Вернувшись с похорон в Летний дворец, Петр сел в маленькую верейку, переехал через темную ночную Неву, один, без гребцов, сам работая веслами, и причалил у небольшой деревянной пристани на противоположном берегу.

Здесь, почти у самой реки, недалеко от Троицкого собора, стоял маленький низенький домик, один из первых домов, построенных голландскими плотниками, при самом основании Петербурга – первый дворец Петра, похожий на бедные хижины саардамских корабельщиков.

Он был срублен из соснового леса, который рос тут же, на диком болоте Кейвусари, Березового острова; выкрашен масляною краскою под кирпич и крыт дощечками под черепицу.

Комнаты низенькие, тесные – всего три: направо от сеней конторка, налево столовая и за нею спальня – самая крошечная из трех, четыре аршина в длину, три в ширину – едва повернуться. Убранство, хотя очень простое, но уютное и опрятное, на голландский образец.

Потолок и стены обиты выбеленным холстом; окна широкие, низкие, с переплетом из свинцовых желобков и мелкими стеклами, с дубовыми ставнями на железных болтах. Двери не по росту Петра он должен был наклоняться, чтобы не удариться головой о притолку.

После постройки Летнего и Зимнего дворца, стоял этот домик пустой. Только изредка царь ночевал в нем, когда ему хотелось остаться совсем одному, даже без Катеньки.

Войдя в сени, растолкал храпевшего на войлоке денщика, велел дать огня, прошел ц конторку, запер дверь на ключ, поставил свечу на стол, сел в кресло, вынул из кармана письма Толстого, Румянцева и царевича, но перед тем, чтоб их распечатать, остановился, как будто в нерешимости, прислушиваясь к мерному гулкому бою часов на колокольне у Троицы. Пробило девять. Последний звук замер, и наступала тишина, такая же, как в те дни, когда Петербурга еще не было, и кругом этого бедного домика были только бесконечные леса да непроходимые топи.

Наконец, распечатал. Пока читал, лицо чуть чуть побледнело, руки задрожали. Когда же прочел последние слова в письме царевича: «поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в Санктпитербурх» – дух захватило от радости. Дальше не мог читать. Перекрестился.

Это ли еще не знаменье, не чудо Божие? Только что изнемогал, отчаивался, думал, что Бог забыл его, отступил навсегда – и вот опять рука Господня поддерживает.

Почувствовал себя вновь сильным и бодрым, как будто помолодевшим, готовым ко всякому труду и подвигу.

Потом опустил голову и, глядя на пламя свечи, глубоко задумался.

Когда сын вернется, что с ним делать? «Убить!» – в ярости думал он прежде, когда не надеялся на возвращение. Но теперь, когда знал, что вернется, – ярость потухла, и он спрашивал себя впервые, спокойно, разумно: что делать?

Вдруг вспомнил слова свои в первом письме, отправленном в Неаполь с Толстым и Румянцевым: «обещаюсь Богом и судом Его, что никакого наказания не будет, но лучшую любовь покажу тебе,, ежели возвратишься».

Теперь, когда сын поверил этой клятве, она приобретала страшную силу.

Но как исполнить ее?

Простить сына не значит ли простить и всех остальных, таких же, как он, изменников, злодеев царю и отечеству?

Все людишки негодные, взяточники, воры, тунеядцы, ханжи, лицемеры, длинные бороды соединятся с ним и в такое бесстрашие придут, что никакой грозы на них не будет. Учинят всему государству падение конечное. И ежели сын над отцом надругается так, при жизни его, то что же будет после смерти? Все разорит, расточит, не оставит камня на камне, погубит Россию!

Нет, хотя б и клятву нарушить, а нельзя простить.

Значит, опять – розыск, опять – пытки, костры, топоры, плахи и кровь?

Вспомнилось ему, как однажды, во время стрелецких казней, когда он ехал верхом на Красную площадь, где в тот же день должно было пасть более трехсот голов, – вышел к нему навстречу патриарх с чудотворной иконой Божией Матери просить о пощаде стрельцов.

Царь поклонился иконе, но патриадха отстранил рукою гневно и сказал: «Зачем пришел сюда? Я Матерь Божию чту не меньше твоего. Но долг велит мне добрых миловать, а злых казнить. Ступай же прочь, старик! Я знаю, что делаю».

Патриарху сумел ответить, но как то ответит Богу?

И представился ему, как в видении, бесконечный ряд голов, лежащих у Лобного места, на длинном бревне, вместо плахи, затылками вверх, лицами вниз – русые, рыжие, черные, седые, лысые, кудрявые. Навеселе, только что с попойки, вместе с Данилычем и прочими гостями, он ходит с топором в руках, засучив рукава, как палач, и рубит одну за другой эти головы. А когда устает, гости берут у него топор, по очереди, и тоже рубят. Все пьяны от крови. Платье обрызгано кровью; на земле лужи крови; ноги скользят в крови. Вдруг одна из этих голов, когда он уже занес над нею топор, тихонько приподымается, оборачивается и глядит ему прямо в глаза. Это он, Алеша!

«Алешенька, мальчик мой родненький!» – представилось ему другое видение – как, вернувшись из чужих краев, пробрался он тайком ночью в спальню царевича, наклонился над его постелькой, взял на руки сонного, и обнимал, и целовал, чувствуя сквозь рубашку теплоту его голого тельца.

«Убить сына» – только теперь понял он, что это значит.

Почувствовал, что это самое страшное, самое важное во всей его жизни – важнее, чем Софья, стрельцы, Европа, наука, армия, флот, Петербург, Полтава; что тут решается вечное: на одну чашу весов положится все, что он сделал великого, доброго, на другую – кровь сына – и как знать, что перевесит? Не померкнет ли вся его слава от этого кровавого пятна? Что скажет Европа, что скажет потомство о клятвопреступнике, сыноубийце?

Труден разбор его невинности тому, кто не знает всего.

А кто знает все?

И перед Богом может ли человек, хотя б и за благо отечества, взять на душу такой грех, как пролитие крови от крови своей?

Но что же, что делать? Простить сына – погубить Россию; казнить его – погубить себя. Он чувствовал, что этого никогда не решит.

Да и нельзя решить одному, нo кто поможет? Церковь? Что на земле свяжете, то связано будет на небе, и что разрешите на земле, то разрешено будет на небе.

Так было прежде. А теперь – где церковь? Патриарх?

Его уже нет. Он сам отменил патриаршество. Или митрополит, «Степка холопка», который, пав до земли, челом бьет государю? Или администратор дел духовных, плут Федоска, с прочими архиереями, которые «так взнузданы, что куда хошь поведи?» Что он им скажет, то они и сделают. Он сам – патриарх, сам – церковь. Он один перед Богом.

И чему, безумец, радовался только что? Да, рука Господня простерлась к нему и отяготела на нем страшною тяжестью. Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!

Точно пропасть разверзлась у ног его, и повеяло оттуда ужасом, от которого на голове его зашевелились волосы.

Он закрыл лицо руками.

– "Отступи от меня, Господи! Избавь душу мою от кровей. Боже, Боже спасения моего!" Потом встал и пошел в спальню, где в углу, над изголовьем постели неугасимая лампада теплилась перед чудотворною иконою Спаса Нерукотворенного, писанной в поднос царю Алексею Михайловичу жалованным царским иконописцем, Симоном Ушаковым и хранившейся некогда вверху, в сенях Кремлевских палат. То был русский перевод с незапамятно древнего, византийского образа: по преданию, когда Господь восходил на Голгофу, то, изнемогая под ношею крестной, вытер пот с лица полотенцем – убрусом, и на нем отпечатался Лик.

С тех пор, как мать Петра, царица Наталья Кирилловна. благословила сына этим образом, он уже никогда не расставался с ним. Во всех походах и путешествиях, на кораблях и в палатках, при основании Петербурга и на полях Полтавы – везде образ был с ним.

Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.

Стал на колени и начал молиться.

Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее, и сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну – не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофу, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному – Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: «Я топтал народы во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все. одеяние Свое».

Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу,не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал: что значит – Сын и Отец.

И вдруг вспомнил страшную древнюю повесть, тоже об отце и сыне:

«Бог искушал Авраама и сказал ему: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака и принеси его во всесожжение. И устроил Авраам жертвенник и, связав сына своего, положил его на жертвенник. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего».

Это лишь земной прообраз еще более страшной жертвы небесной. Бог так возлюбил мир, что не пожалел для него Сына Своего, Единственного своего, и вечно изливаемою Кровью Агнца, Кровью Сына Отчий гнев утоляется.

Тут чувствовал он какую то самую близкую, самую нужную тайну, но такую страшную, что не смел думать о ней. Мысль его изнемогала, как в безумии.

Хочет или не хочет Бог, чтоб он казнил сына? Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только – на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках – на всей России?

Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.

Наконец, опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к Отцу:

– Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня. Боже, – помилуй Россию!

Настройки просмотра комментариев

Выберите нужный метод показа комментариев и нажмите "Сохранить установки".
Изображение пользователя Олег.

Нептуново общество и мальтийский рыцарь Шереметев

"Нептуново общество" при Петре, похоже, можно считать первым в России "тайным" обществом. Собирались в нем "птенцы гнезда Петрова" с самим императором.
Много ниже выдумок про колдовство Брюса, но сам факт собрания этого общества много где отмечен:
История школы тесным образом связана с именем Брюса и собраниями Нептунова общества — тайного царского совета, а, по мнению многих, первой российской масонской ложи.
Яков Вилимович Брюс — ближайший сподвижник Петра, собственно и подтолкнувший его к мысли о создании школы, был человеком энциклопедических знаний. Он изучал медицину, астрономию, математику, физику, в школе у него была своя химическая лаборатория. Народная молва быстро окрестила его колдуном и чернокнижником. Брюс вроде как умел старого молодым сделать, из цветов горничную создать, мог обернуться птицей, но чаще летал на железном драконе. Самые устойчивые слухи касались Брюсовой библиотеки и, особливо, Черной книги. Книга эта хранилась в Сухаревой башне и давала своему обладателю истинную власть над миром. Среди других чародейных книг и предметов, спрятанных в башне: «Русское кудесничество», «Книга Сивилл», «Черная магия», волшебное зеркало (являющийся в нем покойник отвечает на вопросы о будущем), Соломонова печать и другие. На самом деле, библиотека Брюса, содержащая в основном книги по астрономии, поступила в Петербургскую академию наук, но сведения о том, что часть все-таки замурована в стенах и основании башни постоянно находят косвенные подтверждения.

http://moskva.kotoroy.net/histories/10.html

Некоторое время в Сухаревой башне собирались члены так называемого Нептунова общества, названного в честь бога морей. Здесь известный сподвижник Петра I, церковный политический деятель и писатель Феофан Прокопович, "глава ученой дружины", числился оратором. В помещениях башни неоднократно бывал Петр I как на заседаниях, так и на школьных спектаклях.
http://vivovoco.rsl.ru/VV/PAPERS/HISTORY/TOWER/TOWER.HTM
_______________________________________________________

Б.П. Шереметев, побывав на Мальте, был горячо принят и посвящен в Мальтийские кавалеры, первый в истории России рыцарь Мальтийского ордена:
Современник вспоминает, как разительно Шереметев отличался от своих собратьев — бояр. На похоронах любимца Петра, Франца Лефорта, в 1699 году произошла безобразная сцена: бояре нарушили предписанный царем порядок шествия и толпой, грубо оттесняя иностранных посланников, полезли к самому гробу. Уже на кладбище Петр заметил непорядок и "произнес: "Это собаки, а не бояре мои". Шереметев же (что должно отнести к его благоразумию) сопровождал, как и прежде, посланников, хотя все русские шли впереди".

Когда же бояре и другие знатные особы кинулись к накрытым поминальным столам и "с жадностью пожирали яства", то лишь "Шереметев считал недостойным себя обжираться вместе с прочими, так как он, много путешествуя, образовался, носил немецкого покроя платье и имел на груди Мальтийский крест".

Действительно, в характере и поступках этого старомосковского вельможи была черта, которая, в конечном счете, была приятна Петру и выделила Шереметева среди других бояр. Известно, что, как только царь в августе 1698 г. вернулся из длительной поездки по Западной Европе, он принялся резать бороды у бояр, а потом взялся за их старомодную одежду, овечьими ножницами кромсая полы их длинных одежд. Но вся эта унизительная и обидная вакханалия не касалась Шереметева. Он вернулся из посольства на Мальту, куда его послал царь в 1699 г., неузнаваемым — в модной европейской одежде, роскошном парике и с… обритым лицом.

Конечно, поездка по Европе сыграла важную роль в преображении Шереметева, но и до нее он жил иначе, чем многие его современники. Шереметев бывал в Польше, видел жизнь польской шляхты. Он даже изучил польский язык и во время визита в Варшаву понравился своим обхождением при польском дворе. Дух западной жизни не был чужд ему, как и западные удовольствия, одежды, привычки. Иностранец вспоминал, как царь долго расспрашивал Шереметева о Риме, и тот "похвалил приятный климат и красоту местности".
Торжественно встреченный на Мальте, он удостоился редкой награды — пожалования в мальтийские рыцари. На зависть окружающим, Шереметев писался в документах "Кавалер Мальтийский свидетельствованный", т.е. законный.

http://www.idelo.ru/423/20.html
http://www.sobiratel.net/zasluga/Orders/Maltese/HMO/04.htm

Первые официальные связи России с мальтийцами относятся еще к концу XVII века. Сначала на Мальте побывал русский стольник П.А. Толстой, а в апреле 1697 года здесь с большим почетом принимали Б.П. Шереметева. Рыцари высоко оценили визит русского посланника, как признак того, что их знают и чтут повсюду, даже в далекой России. Великий магистр Ордена возложил на русского посла крест Святого Иоанна Иерусалимского, украшенный бриллиантами, и вручил ему патент на кавалерское достоинство — в знак признания растущего могущества и влияния России. Таким образом, первым Мальтийским кавалером России стал граф Б.П. Шереметев.
Через сто лет, в конце ноября 1796 года, в Санкт-Петербург прибыл граф Ю.П. де Литта, представитель Мальтийского ордена <Одновременно он был и адмиралом российского флота, так как в Русско-турецкой войне добровольцем участвовал на стороне России.>, с просьбой к Павлу I принять на себя покровительство Ордену. Павлу I были преподнесены священные реликвии Великого магистра Ла Валлетта — крест и кольчуга. Поэтому, когда в начале 1798 года французская эскадра во главе с Наполеоном захватила Мальту, русский император счел это личным оскорблением. Он принял предложение мальтийских рыцарей стать главой их Ордена: 29 ноября 1798 года состоялась торжественная церемония принятия Павлом I титула Великого магистра, и в тот же день был обнародован указ об учреждении в России ордена Святого Иоанна Иерусалимского.

http://www.kazedu.kz/referat/154683

Изображение пользователя Олег.

Всешутейший, всепьянейший и сумасброднейший собор

Всешутейший, всепьянейший и сумасброднейший собор Петра
Это ещё мягкая статья на тему "собора" Петра.
Высмеивал весь уклад жизни Руси, который сложился до него.
Странно, что некоторые историки эти "сатурналии" считают положительными.

Изображение пользователя Олег.

Пётр

Обнаружил тут в книге про историю масонства такие мысли Пушкина о Петре:
В разные эпохи своей жизни, по мере развития мировоззрения, Пушкин
по-разному понимает Петра. В раннюю, юношескую пору - он для него полубог,
позже он видит в нем черты демона разрушения. В статье "Просвещение России"
Пушкин указывает на то, что в результате совершенного Петром, Россия
подпала под влияние европейской культуры: "...Крутой переворот,
произведенный мощным самодержавием Петра НИСПРОВЕРГНУЛ ВСЕ СТАРОЕ, и
европейское влияние разлилось по всей России. Голландия и Англия образовали
наши флоты, Пруссия - наши войска. Лейбниц начертал план гражданских
учреждений".

Пушкин всегда остается трезв в своих рассуждениях о Петре, всегда
видит крайности многих его мероприятий. Гениальным своим чутьем он
угадывает в нем не обычного русского царя, А РЕВОЛЮЦИОНЕРА НА ТРОНЕ.
Как бы ни старались члены Ордена доказать, что Петр будто бы являлся
для Пушкина образцом государственного деятеля, все их уверения все равно
будут ничем иным как сознательной ложью. Именно никому другому, а Пушкину
принадлежат утверждения, что Петр I был не реформатором, а революционером,
и что он провел совершенно не реформы, а революцию. Он первый назвал мнимые
реформы Петра I революцией. В заметке "Об истории народа Русского Полевого"
Пушкин пишет: "С Федора и Петра начинается революция в России", которая
продолжается, до сего дня". В статье "О дворянстве" Пушкин называет Петра I
"одновременно Робеспьером и Наполеоном - воплощенной революцией".

В черновике письма к Чаадаеву по поводу его "Философического письма"
Пушкин неоднократно называет совершенное Петром революцией. "Но одно дело
произвести революцию, другое дело закрепить ее результаты. До Екатерины II
продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы ее упрочить. Екатерина
еще боялась аристократии. Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет как
(...) сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину
(очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке
(читали ли Вы Торквиля?) Я еще под горячим впечатлением от его книги и
совсем напуган ею".

Чрезвычайно характерно, что написанную в свое время Карамзиным
записку "О древней и новой России", в которой Карамзин осуждает крайности
преобразовательных методов Петра I и реформы Сперанского, напечатал первый
Пушкин в своем "Современнике". Проживи Пушкин больше и доведи он до конца
"Историю Петра Великого", он наверное сумел бы окончательно разобраться в
антинациональности совершенного Петром.

Из книги "История русского масонства", Б. Башилов.

«Корни русской русофобии берут начало ещё в петровском времени. При всей полезности реформ Петра I для России, их оборотной стороной стало насаждение чуждых русскому народу ценностей и идеологии. Как писал об этом Иван Аксаков «Русская земля подверглась внезапному страшному внешнему и внутреннему насилованию. Рукой палача совлекался с русского человека образ русский и напяливалось подобие общеевропейца. Кровью поливались спешно, без критики, на веру, выписанные из-за границы семена цивилизации. Всё, что только носило на себе печать народности, было предано осмеянию, поруганию, гонению; одежда, обычай, нравы, самый язык – всё было искажено, изуродовано, изувечено… Умственное рабство перед европеизмом и собственная народная безличность провозглашены руководящим началом развития…».
[Аксаковы К.С. и И.С. Литературная критика. М., 1981. С. 265. Цит. по кн. Пыхалов И.В. Клевета на Сталина. Факты против лжи о вожде / Игорь Пыхалов. – М.: Яуза-пресс, 2012. С. 66.]

"… Произошёл отрыв правящего слоя от основной массы русского народа. В течение нескольких поколений в России сформировалась прозападная элита, отличающаяся от своего народа не только обычаями и образом жизни, но и языком. Сплошь и рядом господа гнушались говорить по-русски, предпочитая якобы более изящный и общечеловеческий французский."
Цитаты о русофобии собраны здесь
И вот ещё статья.

Изображение пользователя Автор Сергей Мальцев.

Бушков и Фурсов

оба говорят о Петре не как о реформаторе, а как деформаторе России. Интересно знать всё, в крайностях, в целом.

Сергей Мальцев
http://n-bitva.narod.ru/

Изображение пользователя Автор Сергей Мальцев.

Власть. Фрагмент второй

ОБОРОТЕНЬ

Царевич смотрел на дверь, в которую должен был войти Петр.

Маленькую приемную Преображенского дворца, почти такого же бедного, как петербургский домик царя, заливало февральское солнце. В окнах был вид, знакомый царевичу с детства – снежное поле с черными галками, серые стены казарм, тюремный острог, земляной вал с пирамидами ядер, караульною будкою и неподвижным часовым на прозрачно зеленом небе. Воробьи на подоконниках чирикали уже по весеннему. С ледяных сосулек падали светлые капли, как слезы. Был предобеденный час. Пахло пирогами с капустою. В тишине маятник стенных часов однообразно тикал.

На пути из Италии в Россию царевич был спокоен, даже весел, но точно в полусне, или забытьи. Не совсем понимал, что с ним происходит, куда и для чего везут его.

Но теперь, сидя с Толстым в приемной и так же, как тогда ночью в королевском дворце, в Неаполе, во время бреда, глядя на страшную дверь, – как будто пробуждался, начинал понимать. И так же, как тогда, весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. То крестился и шептал молитвы, то хватал за руку Толстого:

– Петр Андреич, ох, Петр Андреич, что то будет, родимый? Страшно! Страшно!..

Толстой успокаивал его своим бархатным голосом:

– Будьте благонадежны, ваше высочество! Повинную голову меч не сечет. Даст Бог, потихоньку да полегоньку, ладком да мирком…

Царевич не слушал и твердил, чтобы не забыть, приготовленную речь:

«Батюшка, я ни в чем оправдаться не могу, но слезно прошу милостивого прощения и отеческого рассуждения, понеже, кроме Бога и твоей ко мне милости, иного никакого надеяния не имею и отдаюсь во всем в волю твою».

За дверью послышались знакомые шаги. Дверь отворилась. Вошел Петр.

Алексей вскочил, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы Толстой не поддержал его.

Перед ним, как бы в мгновенном превращении оборотня, промелькнули два лица: чуждое, страшное, как мертвая маска, и родное, милое, каким он помнил отца только в самом раннем детстве.

Царевич подошел к нему и хотел упасть к его ногам, но Петр протянул к нему руки, обнял и прижал к своей груди.

– Алеша, здравствуй! Ну, слава Богу, слава Богу!

Наконец то, свиделись.

Алексей почувствовал знакомое прикосновение пухлых бритых щек и запах отца – крепкого табаку с потом; увидел большие темные ясные глаза, такие страшные, такие милые, прелестную, немного лукавую улыбку на извилистых, почти женственно тонких губах. И, забыв свою длинную речь, пролепетал только:

– Прости, батюшка…

И вдруг зарыдал неудержимым рыданием, все повторяя:

– Прости! Прости!..

Сердце его растаяло мгновенно, как лед в огне.

– Что ты, что ты, Алешенька!..

Отец гладил ему волосы, целовал его в лоб, в губы, в глаза, с материнскою нежностью.

А Толстой, глядя на эти ласки, думал:

«Зацелует ястреб курочку до последнего перышка!» По знаку царя он исчез. Петр повел сына в столовую.

Сучка Лизетта сперва зарычала, но потом, узнав царевича, смущенно завиляла хвостом и лизнула ему руку. Стол накрыт был на два прибора. Денщик принес все блюда сразу и вышел. Они остались одни. Петр налил две чарки анисовой.

– За твое здоровье, Алеша!

Чокнулись. У царевича так дрожали руки, что он пролил половину чарки.

Петр приготовил для него свою любимую закуску – ломоть черного хлеба с маслом, рубленым луком и чесноком. Разрезал хлеб пополам, одну половину для себя, другую – для сына.

– Вишь, ты как отощал на чужих то хлебах, – молвил он, вглядываясь в сына. – Погоди, живо откормим – станешь гладкий! Сытнее де русский хлеб немецкого.

Угощал с прибаутками.

– Чарка на чарку – не палка на палку. Без троицы дом не строится. Учетверить – гостей развеселить.

Царевич ел мало, но много пил и быстро пьянел, не столько, впрочем, от вина, сколько от радости.

Все еще робел, не мог прийти в себя, не верил глазам и ушам своим. Но отец говорил с ним так просто и весело, что нельзя было не верить. Расспрашивал обо всем, что он видел и слышал в Италии, о войске и флоте, о папе и цесаре, Шутил, как товарищ с товарищем.

– А у тебя губа не дура;"– подмигнул смеясь.Афрося – девка хоть куда! Годов бы мне десять с плеч, так пришлось бы, чего доброго, сынку батьки беречься, чтоб с рогами не быть. Недалеко, видно, яблочко от яблони падает. Батька – с портомоей, сынок – с поломоей; полы де, говорят, Афрося мыла у Вяземских. Ну, да ведь и Катенька белье стирала… А жениться охота?

– Ежели позволишь, батюшка.

– Да что мне с тобой делать? Обещал, небось, так позволю.

Петр налил красного вина в хрустальные кубки.

Подняли, сдвинули. Хрусталь зазвенел. Вино в луче солнца зардело, как кровь.

– За мир, за дружбу вечную! – сказал Петр.

Оба выпили сразу до дна.

У царевича голова кружилась. Он точно летел. Сердце то замирало, то билось так, что казалось, вот вот разорвется, и он сейчас умрет от радости. Настоящее, прошлое, будущее – все исчезло. Он помнил, видел, чувствовал только одно: отец любит его. Пусть на мгновение. Если бы надо было снова принять муку всей жизни за одно такое мгновение, он принял бы.

И ему захотелось сказать все, признаться во всем.

Петр, как будто угадывая мысль его, положил свою руку на руку сына, с тихою ласкою.

– Расскажи ка, Алеша, как ты бежал.

Царевич почувствовал, что судьба его решается. И вдруг ясно понял то, о чем все время, с той самой минуты, как решил ехать к отцу, старался не думать. Одно из двух: или сказать все, выдать сообщников и сделаться предателем; или запереться во всем и допустить, чтобы снова вырылась бездна, встала глухая стена между ним и отцом.

Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять, вместо родного лица, то другое, чуждое, страшное, как мертвая маска. Наконец, встал, подошел к отцу и упал перед ним на колени. Лизетта, спавшая в ногах Петра на подушке, проснулась, поднялась и отошла, уступив царевичу место. Он опустился на подушку. Лежать бы так вечно у ног отца, как собака, смотреть ему в глаза и ждать ласки.

– Все скажу, батюшка, только прости всех, как меня простил! – поднял он взор с бесконечной мольбою.

Отец наклонился к нему и положил ему руки на плечи, все с тою же тихою ласкою.

– Слушай. Алеша. Как прощу, когда вины не знаю, ниже виновных? За себя могу простить, не за отечество.

Бог сие взыщет. Кто злым попускает, сам зло творит.

Одно обещаю: кого назовешь, помилую, а чью вину скроешь, тем лютая казнь. Итак, не доносчик, но паче заступник будешь друзей своих. Говори же все, не бойся. Никого не обижу. Вместе рассудим…

Алексей молчал. Петр обнял, прижал к себе его голову и, тяжело вздохнув, прибавил:

– Ах, Алеша, Алеша, если бы видел ты сердце мое, знал скорбь мою! Тяжко мне, тяжко, сынок!.. Никого не имею помощника. Все один да один. Все враги, все злодеи. Пожалей хоть ты отца. Будь другом. Аль не хочешь, не любишь?..

– Люблю, люблю, батенька родненький!.. – прошептал царевич, с тою же стыдливою нежностью, как, бывало, в детстве, когда отец приходил к нему ночью тайком и брал его на руки, сонного. – Все, все скажу, спрашивай!..

И рассказал все, назвал всех.

Но, когда кончил, Петр ждал еще главного. Искал дела, а никакого дела не было; были только слова, слухи, сплетни – неуловимые призраки, за которые и ухватиться нельзя было для настоящего розыска.

Царевич принимал всю вину на себя и оправдывал всех.

– Я, пьяный, всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный в компаниях, не мог быть без противных разговоров и такие слова с надежи на людей бреживал.

– Кроме слов, не было ль умысла к делу, возмущенью народному, или чтоб силой учинить тебя наследником?

– Не было, батюшка, видит Бог, не было! Все пустое.

– Знала ли мать о побеге твоем?

– Не знала, чай…

И подумав, прибавил:

– Подлинно о том не ведаю.

Вдруг замолчал, потупив глаза. Вспомнились ему видения, пророчества епископа ростовского Досифея и прочих старцев, которым верила и радовалась мать, – о погибели Петербурга, о смерти Петра, о воцарении сына.

Скажет ли он о том? Предаст ли мать? Сердце его сжалось тоскою смертною. Он почувствовал, что нельзя об этом говорить. Да ведь батюшка и не спрашивает. Что ему за дело? Такому ли, как он, бояться бабьих бреден?

– Все ли? Или еще что есть в тебе? – спросил Петр.

– Есть еще одно. Да как сказать, не знаю. Страшно…

Он весь прижался к отцу, спрятал лицо на груди его.

– Говори. Легче будет. Объяви и очисти себя, как на сущей исповеди.

– Когда ты был болен, – шепнул ему царевич на ухо,думал я, что умрешь, и радовался. Желал тебе смерти…

Петр тихонько отстранил его, посмотрел ему прямо в глаза и увидел в них то, чего никогда не видел в глазах человеческих.

– Думал ли с кем о смерти моей?

– Нет, нет, нет! – воскликнул царевич с таким ужасом в лице и в голосе, что отец поверил.

Они молча смотрели друг другу в глаза одинаковым взором. И в этих лицах, столь разных, было сходство.

Они отражали и углубляли друг друга, как зеркала, до бесконечности.

Вдруг царевич усмехнулся слабою усмешкою и сказал просто, но таким странным, чуждым голосом, что казалось, что не он сам, а кто то другой, далекий, из него говорит.

– Я ведь знаю, батюшка: может быть, и нельзя тебе простить меня. Так не надо. Казни, убей. Сам я умру за тебя. Только люби, люби всегда! И пусть о том никто не ведает. Только ты да я. Ты да я.

Отец ничего не ответил и закрыл лицо руками.

Царевич смотрел на него, как бы ждал чего то.

Наконец, Петр отнял руки от лица, опять наклонился к сыну, обнял голову его обеими руками, поцеловал молча в голову, и царевичу показалось, что первый раз в жизни он видит на глазах отца слезы. Алексей хотел еще что то сказать. Но Петр быстро встал и вышел.

В тот же день вечером явился к царевичу новый духовник его, о. Варлаам.

По приезде в Москву, Алексей просил, чтобы допустили к нему прежнего духовника его, о. Якова Игнатьева.

Но ему отказали и назначили о. Варлаама. Это был старичок, по виду «самый немудреный – сущая курочка», как шутил о нем Толстой. Но царевич и ему был рад, только бы поскорей исповедаться. На исповеди повторил все, что давеча сказал отцу. Прибавил и то, что скрыл от него – о матери царице Авдотье, о тетке царевне Марье и дяде Аврааме Лопухине – об их общем желании «скорого совершения», смерти батюшки.

– Надо бы отцу правду сказать, – заметил о. Варлаам и как то вдруг заспешил, засуетился.

Что то промелькнуло между ними странное, жуткое, но такое мгновенное, что царевич не мог дать себе отчета, было ли что нибудь действительно, или ему только померещилось.

Через день после первого свидания Петра с Алексеем, утром в понедельник 3 февраля 1718 г., велено было министрам, сенаторам, генералам, архиереям и прочим гражданским и духовным чинам собираться в Столовую Палату, Аудиенц залу старого Кремлевского дворца, для выслушания манифеста об отрешении царевича от престола и для присяги новому наследнику Петру Петровичу.

Внутри Кремля, по всем площадям, дворцовым переходам и лестницам стояли батальоны Преображенской лейбгвардии. Опасались бунта.

В Аудиенц зале от старой Палаты оставалась только живопись на потолке – «звездотечное движение, двенадцать месяцев и прочие боги небесные». Все остальное убранство было новое: голландские тканые шпалеры, хрустальные шандалы, прямоспинные стулья, узкие зеркала в простенках. Посередине палаты, под красным шелковым пологом, на возвышении с тремя ступенями – царское место – золоченое кресло с вышитым по алому бархату золотым двуглавым орлом и ключами св. Петра.

Из окон косые лучи солнца падали на белые парики сенаторов и черные клобуки архиереев. На всех лицах был страх и то жадное любопытство, которое бывает в толпе вовремя казней. Застучал барабан. Толпа всколыхнулась, раздвинулась. Вошел царь и сел на трон.

Двое рослых преображенцев, со шпагами наголо, ввели царевича, как арестанта.

Без парика и без шпаги, в простом черном платье, бледный, но спокойный и как будто задумчивый, он шел, не спеша, опустив голову. Подойдя к трону и увидев отца, улыбнулся тихою улыбкою, напоминавшею деда, царя Алексея Тишайшего.

Длинный, узкий в плечах, с узким лицом, обрамленным жидкими косицами прямых, гладких волос, похожий не то на сельского дьячка, не то на иконописного Алексея человека Божьего, среди всех этих новых петербургских лиц казался он далеким, чуждым всему, как бы выходцем иного мира, призраком старой Москвы. И сквозь любопытство, сквозь страх во многих лицах промелькнула жалость к этому призраку.

Остановился у трона, не зная, что делать.

– На коленки, на коленки и говори, как заучено,шепнул ему на ухо подбежавший сзади Толстой.

Царевич опустился на колени и произнес громким спокойным голосом:

– Всемилостивейший государь, батюшка! Понеже узнав свое согрешение перед вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал из Неаполя, – так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования.

И не по чину церемонии, а от всего сердца поклонился в ноги отцу.

По знаку царя, вице канцлер, Шафиров начал читать манифест, который в тот же день должны были прочесть на Красной площади народу:

«Мы уповаем, что большей части верных подданных наших ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщились. Но все сие радение ничто пользовало, и семя учения на камени пало, понеже не токмо одному оному не следовал, но и ненавидел, и ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл, упражняясь непрестанно в обхождении с непотребными и подлыми людьми, которые грубые и замерзелые обыкности имели».

Алексей почти не слушал. Он искал глазами глаз отца.

Но тот смотрел мимо него неподвижным, непроницаемым взором.

«Притворство, диссимуляция! – успокаивал себя царевич. – Теперь, хоть ругай, хоть бей – знаю, что любишь!» "И видя мы его упорность в тех непотребных поступках, – продолжал читать Шафиров, – объявили ему, что ежели он впредь следовать воле нашей не будет, то его лишим наследства. И дали ему время на исправление.

Но он, забыв страх и заповеди Божий, которые повелевают послушну быть и простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за столь многие вышеобъявленные наши родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением. Ибо, когда по отъезде нашем для воинских действий в Дацкую землю оставили его в Санктпитербурге и потом писали к нему, чтоб он был к нам в Копенгаген для присутствия в компании военной и лучшего обучения, то он, сын наш, вместо того, чтоб к нам ехать, – забрав с собою деньги и некую жонку, с коей беззаконно свалялся, уехал и отдался под протекцию цесарскую. И объявляя многие на нас, яко родителя своего и государя, неправедные клеветы, просил цесаря, дабы его не токмо от нас скрыл, но и оборону свою вооруженною рукою дал против нас, аки некакого ему неприятеля и мучителя, от которого будто он чает пострадать смерть. И как тем своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, то всяк может рассудить, ибо такого приклада и в историях сыскать трудно! И хотя он, сын наш, за все сии преступления достоин смерти, но мы, отеческим сердцем о нем соболезнуя, прощаем его и от всякого наказания освобождаем… Однакож…" Прерывая чтение, раздался глухой, сиповатый и грозный голос Петра, полный таким гневом и скорбью, что вся церемония как будто исчезла, и все вдруг поняли ужас того, что совершается:

– Не могу такого наследника оставить, который бы растерял то, что чрез помощь Божию отец получил, и ниспроверг бы славу и честь народа Российского – к тому же и боясь Суда Божия – вручить такое правление, знав непотребного к тому! А ты…

Он посмотрел на царевича так, что у него сердце упало: ему показалось, что это уже не притворство.

– А ты помни: хотя и прощаю тебя, но ежели всей вины не объявишь и что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: за сие пардон не в пардон. Казнен будешь смертью!

Алексей поднял было руки и весь потянулся к отцу, хотел что то сказать, крикнуть, – но тот уже опять смотрел мимо него неподвижным непроницаемым взором. По знаку царя, Шафиров продолжал чтение:

"И тако мы, сожалея о государстве своем и верных подданных, властию отеческою и яко самодержавный государь, лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления, наследства по нас престола Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем помянутого престола наследником другого сына нашего, Петра, хотя еще и малолетна суща, ибо иного возрастного наследника не имеем.

И заклинаем сына нашего родительскою нашею клятвою, дабы того наследства не искал. Желаем же от всех верных наших подданных и всего народа Российского, дабы по сему нашему изволению и определению, сего от нас назначенного в наследство наше сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали, и на сем обещанием пред святым алтарем, над святым Евангелием и целованием Креста утвердили. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут, изменниками нам и отечеству объявляем".

Царь встал, сошел с трона и велел присутствующим, не дожидаясь его, идти в Успенский собор для целования креста.

Когда все, кроме Толстого, Шафирова и нескольких других ближайших сановников, двинулись к выходу и зала опустела, Петр сказал ему:

– Ступай!

Они вместе прошли через сени столовой в Тайник Ответной палаты, откуда в старину московские цари, скрытые за тафтяными пологами, слушали совещания посольские.

Это была маленькая комната, вроде кельи, с голыми стенами, со слюдяным оконцем, пропускавшим янтарножелтый, как бы вечно вечерний, свет. В углу, перед образом Спасителя с темным ликом в терновом венце и кротким скорбным взором, теплилась неугасимая лампада. Петр запер дверь и подошел к сыну.

Опять, как тогда в Неаполе, во время бреда, и намедни в Преображенском, – царевич весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. Но все еще надеялся: вот сейчас обнимет, приласкает, скажет, что любит – и все эти страхи кончатся уже навсегда.

«Знаю, что любишь! Знаю, что любишь!» – твердил про себя, как заклятие. Но все таки сердце билось от ужаса.

Он опустил глаза и не смел их поднять, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взор отца. Оба молчали.

Было очень тихо.

– Слышал ли, – произнес наконец Петр, – что давеча перед всем народом объявлено – ежели что укроешь, то смерть?

– Слышал, батюшка.

– И ничего донести не имеешь к тому, что третьего дня объявил?

Царевич вспомнил о матери и опять почувствовал, что не предаст ее, хотя бы ему грозила смерть сейчас же.

– Ничего, – как будто не сам он, а кто то за него проговорил чуть слышно.

– Так ничего? – повторил Петр.

Алексей молчал.

– Говори!..

У царевича в глазах темнело, ноги подкашивались.

Но опять, как будто не сам он, а кто то за него ответил:

– Ничего.

– Лжешь! – крикнул Петр, схватив его за плечо и сжав так, что казалось, раздробятся кости. Лжешь! Утаил о матери, о тетках, о дяде, о Досифее Ростовском, обо всем гнезде их проклятом корне злодейского бунта!..

– Кто тебе сказал, батюшка? – пролепетал царевич и взглянул на него в первый раз.

– Аль не правда? – посмотрел ему отец прямо в глаза.

Рука его все тяжелела, тяжелела. Вдруг царевич зашатался, как тростинка, под этой тяжестью и упал к ногам отца.

– Прости! Прости! Ведь матушка! Родная мне!..

Петр склонился к нему и занес кулаки над головой его с матерной бранью.

Алексей протянул руки, как будто защищаясь от смертельного удара, поднял взор и увидел над собой в таком же быстром, как намедни, но теперь уже обратном превращении оборотня, вместо родного лица, то, другое, чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя.

Он слабо вскрикнул и закрыл глаза руками.

Петр повернулся, чтобы уйти. Но царевич, услышав это движение отца, бросился к нему на коленках, ползком, как собака, которую бьют, и которая все таки молит прощения, – припал к ногам его, обнял их, ухватился за них.

– Не уходи! Не уходи! Лучше убей!..

Петр хотел оттолкнуть его, освободиться. Но Алексей держал его, не пускал, цеплялся все крепче и крепче.

И от этих судорожно хватающих, цепляющихся рук пробегала по телу Петра леденящая дрожь того омерзения, которое он чувствовал всю жизнь к паукам, тараканам и всяким иным копошащимся гадам.

– Прочь, прочь, прочь! Убью! – кричал он в ярости, смешанной с ужасом.

Наконец, с отчаянным усилием, стряхнул его, отшвырнул, ударил ногой по лицу.

Царевич, с глухим стоном, упал ничком на пол, как мертвый.

Петр выбежал из комнаты, точно спасаясь от какого то страшилища.

Когда он проходил мимо сановников, ожидавших его в Столовой палате, они поняли по лицу его, что случилось недоброе.

Он только крикнул:

– В собор.

И вышел.

Одни побежали за ним, другие – в том числе Толстой и Шафиров – в Тайник Ответной, к царевичу.

Он лежал по прежнему ничком на полу, как мертвый.

Стали поднимать его, приводить в чувство.. Члены не разгибались, как будто окоченели, сведенные судорогой.

Но это не был обморок. Он дышал часто, глаза были открыты.

Наконец, подняли его, поставили на ноги. Хотели провести в соседнюю комнату, чтоб уложить на лавку.

Он оглядывался мутным, словно невидящим, взором и бормотал, как будто старался припомнить:

– Что такое?.. Что такое?..

– Небось, небось, родимый! – успокаивал Толстой.Дурно тебе стало. Упал, должно быть, ушибся. До свадьбы заживет. Испей водицы. Сейчас дохтур придет.

– Что такое?.. Что такое? повторял царевич бессмысленно.

– Не доложить ли государю? – шепнул Толстой Шaфирову.

Царевич услышал, обернулся, и вдруг бледное лицо его побагровело. Он весь затрясся и начал рвать на себе воротник рубашки, как будто задыхался.

– Какому государю? – в одно и то же время заплакал и засмеялся он таким диким плачем и смехом, что всем стало жутко.

– Какому государю? Дураки, дураки! Да разве не видите?.. Это не он! Не государь и не батюшка мне, а барабанщик, жид проклятый, Тришка Отрепьев, самозванец, оборотень! Осиновый кол ему в горло и делу конец!..

Прибежал лейб медик Арескин.

Толстой, за спиной царевича, указал сперва на него, потом на свой лоб: в уме де царевич мешается.

Арескин усадил больного в кресло, пощупал ему пульс, дал понюхать спирта, заставил выпить успокоительных капель и хотел пустить кровь, но в это время пришел посланный и объявил, что царь ждет в соборе и требует к себе царевича немедленно.

– Доложи, что его высочеству неможется, – начал было Толстой.

– Не надо, – остановил его царевич, как будто очнувшись от глубокого сна. – Не надо. Я сейчас. Только отдохнуть минутку, и вина бы…

Подали венгерского. Он выпил с жадностью. Арескин положил ему на голову полотенце, смоченное холодной водой с уксусом.

Его оставили в покое. Все отошли в сторону, совещаясь, что делать.

Через несколько минут он сказал:

– Ну, теперь ничего. Прошло. Пойдем.

Ему помогли встать и повели под руки.

На свежем воздухе, при переходе из дворца в собор, он почти совсем оправился.

Но все же, когда проходил через толпу, все заметили его бледность.

На амвоне, перед открытыми царскими вратами, ожидал новопоставленный архиерей Псковский, Феофан Прокопович, в полном облачении, с крестом и Евангелием.

Рядом стоял царь.

Алексей взошел на амвон, взял поданный, Шафировым лист и стал читать слабым, чуть внятным голосом, – но было так тихо в толпе, что слышалось каждое слово:

«Я, нижеименованный, обещаю пред святым Евангелием, что, понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем лишен наследства престола Российского, то ради признаваю то за праведно и клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом и судом Его той воли родительской во всем повиноваться и наследства того никогда не искать и не желать, и не принимать ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра Петровича. И на том целую святый крест и подписуюсь собственною моею рукою».

Он поцеловал крест и подписал отречение.

В это же самое время читали манифест народу.

Петр через Толстого передал сыну «вопросные пункты».

Царевич должен был ответить на них письменно. Толстой советовал ему не скрывать ничего, так как царь, будто бы, уже знает все и требует от него только подтверждения.

– От кого батюшка знает? – спрашивал царевич.

Толстой долго не хотел говорить. Но, наконец, прочел ему указ, пока еще тайный, но впоследствии, при учреждении Духовной Коллегии – Святейшего Синода, объявленный:

«Ежели кто на исповеди духовному отцу своему некое злое и нераскаянное умышленно на честь и здравие государево, наипаче же измену или бунт объявит, то должен духовник донести вскоре о том, где надлежит, в Преображенский приказ, или Тайную канцелярию. Ибо сим объявлением не порокуется исповедь и духовник не преступает правил евангельских, но еще исполняет учение Христово: обличи брата, аще же не послушает, повеждь церкви. Когда уже так о братнем согрешении Господь повелевает, то кольми паче о злодейственном на государя умышлении».

Выслушав указ, царевич встал из за стола – они разговаривали с Толстым наедине за ужином – и, точно так же, как намедни во время припадка в тайнике Ответной палаты, бледное лицо его вдруг побагровело. Он посмотрел на Толстого так, что тот испугался и подумал, что с ним опять припадок. Но на этот раз кончилось благополучно.

Царевич успокоился и как будто задумался.

В течение нескольких дней не выходил он из этой задумчивости. Когда с ним заговаривали, глядел рассеянно, как будто не совсем понимал, о чем говорят, и весь как то внезапно осунулся – стал как не живой, по слову Толстого.

Написал, однако, точный ответ на вопросные пункты и подтвердил все, что сказал на исповеди, хотя предчувствовал, что это бесполезно, и что отец ничему не поверит.

Алексей понял, что о. Варлаам нарушил тайну исповеди, – и вспомнил слова св. Дмитрия Ростовского:

«Если бы какой государь или суд гражданский повелел и силой понуждал иерея открыть грех духовного сына и если бы мукой и смертью грозил, иерей должен умереть, паче и мученическим венцом венчаться, нежели печать исповеди отрешить».

Вспомнились ему также слова одного раскольничьего старца, с которым он беседовал однажды в глуши новгородских лесов, где рубил сосну на скампавеи, по указу батюшки:

«Благодати Божией нет ныне ни в церквах, ни в попах, ни в таинствах, ни в чтении, ни в пении, ни в иконах и ни в какой вещи, – все взято на небо. Кто Бога боится, тот в церковь не ходит. Знаешь ли, чему подобен агнец вашего причастия? Разумей, что говорю: подобен псу мертву, поверженну на стогнах града. Как причастился,только и житья тому человеку – умер бедный! Таково то причастие ваше емко, что мышьяк аль сулема – во вся кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай ка после в геене огненной да в пекле горящем стони, яко Каин, необратный грешник!» Слова эти, которые тогда казались царевичу пустыми, теперь приобрели вдруг страшную силу. Что, в самом деле, если мерзость запустения стала на месте святом – церковь от Христа отступила, и Антихрист в ней царствует?

Но кто же Антихрист?

Тут начинался бред.

Образ отца двоился: как бы в мгновенном превращении оборотня, царевич видел два лица – одно доброе, милое, лицо родимого батюшки, другое – чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя. И всего страшнее было то, что не знал он, какое из этих двух лиц настоящее – отца или зверя? Отец ли становится зверем или зверь отцом? И такой ужас овладел им, что ему казалось, он сходит с ума.

В это время в застенках Преображенского приказа шел розыск.

На следующий день после объявления манифеста, 4 го февраля, поскакали курьеры в Петербург и Суздаль, с повелением привезти в Москву всех, на кого донес царевич.

В Петербурге схватили Александра Кикина, царевичева камердинера Ивана Афанасьева, учителя Никифора Вяземского и многих других.

Кикин, по дороге в Москву, пытался задушить себя кандалами, но ему помешали.

На допросе под пыткою он показал на князя Василия Долгорукого, как на главного советника Алексея.

«Взят я из С. Питербурха нечаянно, – рассказывал впоследствии сам князь Василий, – и повезен в Москву окован, от чего был в великой десперации Отчаяние (лат. desperatio). и беспамятстве, и привезен в Преображенское, и отдан под крепкий арест, и потом приведен на Генеральный двор пред царское величество, и был в том же страхе, видя, что слова, написанные на меня царевичем, приняты за великую противность».

За князя Василия заступился родственник его, князь Яков Долгорукий.

«Помилуй, государь, – писал он царю. – Да не снидем в старости нашей во гроб с именем рода злодеев, которое может не токмо отнять доброе имя, но и безвременно вервь живота пресечь. И паки вопию: помилуй, помилуй, премилосердый!» Тень подозрения пала и на самого князя Якова. Кикин показал, что Долгорукий советовал царевичу не ездить к отцу в Копенгаген.

Петр не тронул старика, но пригрозил ему так, что князь Яков счел нужным напомнить царю свою прежнюю верную службу: «за что мне ныне в воздаяние обещана, как я слышу, лютая на коле смерть», заключал он с горечью.

Еще раз почувствовал Петр свое одиночество. Ежели и праведный князь Яков – изменник, то кому же верить?

Капитан поручик Григорий Скорняков Писарев привез в Москву из Суздаля бывшую царицу Авдотью, инокиню Елену. Она писала с дороги царю:

"Всемилостивейший государь!

В прошлых годах, а в котором, не помню, по обещанию своему, пострижена я в Суздальском Покровском монастыре в старицы, и наречено мне имя Елена. И по пострижении, в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытье объявилось чрез Григорья Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбные вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертью не умереть. А я обещаюся по прежнему быть инокою и пребыть во иночестве до смерти своей и буду молить Бога за тебя, государя.

Вашего величества нижайшая раба бывшая жена ваша Авдотья".

Того же монастыря старица казначея Маремьяна показала:

– Мы не смели говорить царице, для чего платье сняла? Она многажды говаривала: «все де наше, государево; и государь за мать свою что воздал стрельцам, ведь вы знаете; а и сын мой из пеленок вывалялся!» Да как был в Суздале для набора солдат майор Степан Глебов, царица его к себе в келью пускала: запершися говаривали между собою, а меня отсылали телогрей кроить в свою келью, и дав гривну, велят идтить молебны петь. И как являл себя Глебов дерзновенно, то я ему говаривала: «что ты ломаешься? народы знают!» И царица меня за то бранила: «черт тебя спрашивает? Уж ты и за мною примечать стала».

И другие мне говорили: «что ты царицу прогневала?» Да он же, Степан, хаживал к ней по ночам, о чем сказывали мне дневальный слуга, да карлица Агафья: «мимо нас Глебов проходит, а мы не смеем и тронуться».

Старица Каптелина призналась:

– К ней, царице старице Елене, езживал по вечерам Глебов и с нею целовался и обнимался. Я тогда выхаживала вон. Письма любовные от Глебова я принимала.

Сам Глебов показал кратко:

– Сшелся я с нею, бывшею царицею, в любовь и жил с нею блудно.

Во всем остальном заперся. Его пытали страшно: секли, жгли, морозили, ломали ребра, рвали тело клещами, сажали на доску, убитую гвоздями, водили босого по деревянным кольям, так что ноги начали гнить. Но он перенес все муки и никого не выдал, ни в чем не признался.

Бывшая царица показала: «Февраля в 21 день я, старица Елена, привожена на Генеральный двор и со Степаном Глебовым на очной ставке сказала, что я с ним блудно жила, и в том я виновата. Писала своею рукою – Елена».

Это признание царь намерен был впоследствии объявить в манифесте народу.

Царица показала также:

– Монашеское платье скинула потому, что епископ Досифей пророчествовал, говорил о гласах от образов и о многих видениях, что будет гнев Божий и смущение в народе, и государь скоро умрет, и она де, царица, впредь царствовать будет, вместе с царевичем.

Схватили Досифея, обнажили от архиерейского сана соборне и назвали расстригою Демидом.

– Только я один в сем деле попался,. – говорил Досифей на соборе. Посмотрите и у всех что на сердцах?

Извольте пустить уши в народ что говорят!

Расстрига Демид в застенке подыман и спрашиван:

«для чего желал царскому величеству смерти?» – «Желал для того, чтоб царевичу Алексею Петровичу на царстве быть, и было бы народу легче, и строение С. Питербурха умалилось бы и престало», – отвечал Демид.

Он донес на брата царицы, дядю царевича, Авраама Лопухина. Его тоже схватили и пытали на очной ставке с Демидом. Лопухину дано 15 ударов, Демиду 19. Оба признались, что желали смерти государю и воцарения царевичу.

Показал Демид и на царевну Марью, сестру государя.

Царевна говорила: «Когда государя не будет, я де царевичу рада о народе помогать, сколько силы будет, и управлять государство». Да она же говорила: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женился? Или бы де взял бывшую царицу и с нею жил, или бы умер!» И когда, на присяге Петру Петровичу, он, расстрига Демид, приехал из собора к ней, царевне Марье, она говорила: «Напрасно де государь так учинил, что большего сына оставил, а меньшего произвел; он только двух лет, а тот уже в возрасте».

Царевна заперлась; но когда ее привели в застенок на очную ставку с Демидом, созналась во всем.

Розыск длился более месяца. Почти каждый день присутствовал Петр в застенках, следил за пытками, иногда сам пытал. Но, несмотря на все усилия, не находил главного, чего искал, – настоящего дела, «корня злодейского бунта». Как в показаниях царевича, так и всех прочих свидетелей, никакого дела не было, а были только слова, слухи, сплетни, бред кликуш, юродивых, шушуканье полоумных стариков и старух по монастырским углам.

Иногда он смутно чувствовал, что лучше бы все это бросить, плюнуть на все, презреть – простить. Но уже не мог остановиться и предвидел, что один конец всему – смерть сына.

Все это время царевич жил под караулом во дворце Преображенском, рядом с Генеральным двором и застенками. Днем и ночью слышались или чудились ему вопли пытаемых. Постоянно водили его на очные ставки. Ужаснее всего была встреча с матерью. До царевича дошли слухи, будто бы отец собственноручно сек ее кнутом.

Почти каждый день к вечеру Алексей бывал пьян до бесчувствия. Лейб медик Арескин предсказывал ему белую горячку. Но, когда переставал он пить, на него нападала такая тоска, что нельзя было вынести, и он опять спешил напиться. Арескин предупреждал и государя о болезни, грозящей царевичу. Но Петр ответил:

– Сопьется, околеет – туда ему и дорога. Собаке собачья смерть!

Впрочем, в последнее время и водка уже не давала царевичу забвения, а лишь заменяла страшную действительность еще более страшными снами. Не только ночью во сне, но и наяву, среди белого дня, мучили видения. Он жил двумя жизнями – действительной и призрачной; и они перемежались, перепутывались, так что не умел он отличить одну от другой, не знал, что было во сне, что наяву.

То снилось ему, будто бы в застенке отец сечет мать; он слышит свист кнута в воздухе и гнусное, как будто мокрое шлепанье ударов по голому телу; видит, как ложатся, одна за другой, темно багровые полосы на это бледноебледное тело, и, отвечая на страшный крик матери еще более страшным криком, падает мертвый.

То, будто бы, решив отомстить отцу за мать, за себя и за всех, просыпается ночью в постели, достает из под подушки бритву, встает в одной рубахе, крадется по темным переходам дворца; перешагнув через спящего на пороге денщика, входит в спальню отца, наклоняется над ним, нащупывает горло и режет, и чувствует, что кровь у него холодная, как сукровица мертвых тел; в ужасе бросает недорезанного и бежит без оглядки.

То, будто бы, вспомнив слова Писания об Иуде Предателе: пошел и удавился, – пробирается в чулан под лестницей, где свален всякий хлам. становится на сломанный трехногий стул, подперев его опрокинутым ящиком, снимает с крюка на потолке веревку, на которой висит фонарь, делает петлю, накидывает ее на шею и перед тем, чтобы оттолкнуть ногою стул, хочет перекреститься, но не может, рука не подымается и вдруг," откуда ни возьмись, большой черный кот прыгает ему под ноги. ластится, трется, мурлычет, выгибает спину; и, став на задние лапы, передние кладет ему на плечи – и это уже не кот, а исполинский зверь. И царевич узнает в звериной морде лицо человечье – широкоскулое, пучеглазое, с усами торчком, как у «Кота котабрыса». И хочет вырваться из лап его. Но зверь, повалив его, играет с ним, как кошка с мышью, то схватит, то выпустит и ласкает, и царапает. И вдруг впивается когтями в сердце. И он узнает того, о ком сказано:

«Поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?» В Воскресение Православия, 2 марта, совершал богослужение в Успенском соборе новопоставленный архиерей Псковский, Феофан Прокопович.

В собор пускали только знатных и чиновных лиц.

У одного из четырех исполинских столбов, поддерживавших свод, покрытых иконописными темными ликами по тусклому золоту, под шатровой синью, где молились Древние московские цари, стоял Петр. Рядом с ним Алексей.

Глядя на Феофана, царевич вспомнил то, что слышал о нем.

Феофан заменил Федоску, главного администратора дел духовных, который устарел и в последнее время все чаще впадал в «меланколию». Это он, Феофан, сочинил указ, повелевавший доносить о преступлениях государственных, открытых на исповеди. Он же составлял Духовный Регламент, по коему имел учрежден быть Святейший Синод.

Царевич с любопытством вглядывался в нового архиерея.

Родом черкас – малоросс, лет тридцати восьми, полнокровный, с лоснящимся лицом, лоснящейся черной бородой и большими лоснящимися черными усами, он походил на огромного жука. Усмехаясь, шевелил усами, как жук.

По одной этой усмешке видно было, что он любит скоромные латинские шуточки – фацетии Поджо не менее, чем жирные галушки, и острую диалектику не менее, чем добрую горилку. Несмотря на святительскую важность, в каждой черточке лица его так и дрожало, так и бегало, как живчик, что то слишком веселое, точно пьяное: он был пьян собственным умом своим, этот румянорожий Силен в архиерейской рясе. «О, главо, главо, разума упившись, куда ся преклонишь?» говаривал в минуты откровенности.

И царевич дивился удивлением великим, как сказано в Апокалипсисе, думая о том, что этот бродяга, беглый униат, римского костела присягатель, ученик сперва иезуитов, а потом протестантов и безбожных философов, может быть и сам безбожник, сочиняет Духовный Регламент, от которого зависят судьбы русской церкви.

По возглашении соборным протодиаконом обычной в Воскресение Православия анафемы всем еретикам и отступникам, от Ария до Гришки Отрепьева и Мазепы, архиерей взошел на амвон и сказал слово О власти и чести царской.

В слове этом доказывалось то, что должно было сделаться краеугольным камнем Святейшего Синода: государь глава церкви.

Вопиет учитель народов, апостол Павел: месть бо власть аще не от Бога; сущия же власти от Бога учинены суть.

Тем же противляяйся власти, Божию повелению противляется. Дивная воистину вещь! Сказал бы, что от самих государей послан был Павел на проповедь, так прилежно увещевает, как бы молотом толчет, тоже паки и паки повторяет: от Бога, от Бога власть. Молю всякого рассудить: что бы мог сказать больше самый верный министр царский? Приложим же еще учению сему, как бы венец, имена и титлы властям высоким приличные, которые паче украшают царей, нежели порфиры и диадимы.

Какие же титлы? какие имена? Богами и Христами самодержцы нарицаются. За власть от Бога данную богами, сиесть наместниками Божиими на земле наречены. Другое же имя – Христос, сиесть. Помазанный, – глаголется от древней оной церемонии, когда елеем помазаны были цари.

И апостол Павел говорит: раби, послушайте господий своих, якоже и Христа. Се, господ со Христом равняет апостол. Но что весьма удивляет нас и как бы адамантовою бронею истину сию утверждает, – того преминуть не можем: не только добрым, но и злым и неверным, и нечестивым властям повиноваться велит Писание. Ведомо всякому апостола Петра слово: Бога бойтеся. Царя чтите. Равно повинуйтеся во всяком страхе владыкам, не точию благим и кротким, но и строптивым. И Давид пророк, сам царь, царя Саула, от Бога отверженного, нечестивого, Христом Господним нарицает. Яко, рече, Христос Господень есть.

Но, скажешь: каков бы ни был Саул, однако, явным повелением Божиим на царство помазан, и того ради той чести сподобился. Добро! Но скажи, кто был Кир Персидский, кто Навуходоносор Вавилонский? Однако же, нарицает их сам Бог у пророков помазанниками Своими, сиречь, по слову Давидову, Христами Господними. Кто Нерон, римский кесарь? Однако же, учит апостол Петр повиноваться и ему, лютому христиан мучителю, яко Помазаннику, Христу Господню. Остается единое сумнительство: что не все де люди сею должностью повиновения царям обязаны суть, но некие выключаются, именно священство и монашество. Се терн, или паче жало, жало змеино!

Папежский се дух! Ибо священство иной чин есть в народе, а не иное царство. И как одно дело воинству, другое гражданству, и врачам, и купцам, и мастерам различным, так и пастыри, и все духовные имеют собственное дело свое – быть служителями Божиими, однако же, покорены суть властям державным. В церкви ветхозаветной левиты царям израильским подчинены были во всем.

Если же так в Ветхом, почто и не в Новом завете? Ибо закон о властях непременный и вечный, с пребыванием мира сего пребывающий.

И, наконец, вывод:

– Все люди Российского царства, не только мирские, но и духовные, да имеют имя самодержца своего, благочестивейшего государя Петра Алексеевича, яко главы своей и отца отечества, и Христа Господня!

Последние слова произнес он громким голосом, глядя прямо в лицо государю и подняв правую руку к своду собора, где на тусклом золоте темнел Лик Христа.

И опять царевич дивился удивлением великим.

Ежели, думал он, все цари, даже отступники от Бога, суть Христы Господни, то кто же последний и величайший из них, грядущий царь земли – Антихрист?

Кощунство это произносилось архиереем православной церкви в древнейшем соборе Москвы, перед царем и народом. Казалось бы, земля должна, раскрывшись, поглотить богохульника, или попалить его огонь небесный.

Но все было спокойно. За косыми снопами лучей, за голубыми волнами дыма кадильного, в глубине свода, исполинский Лик Христов как будто возносился от земли, недосягаемый.

Царевич взглянул на отца. Он был тоже спокоен и слушал с благоговейным вниманием.

Поощренный этим вниманием, Феофан заключил торжественно:

– Благодушествуй, Россия! Величься, хвалися! Да взыграют все пределы– и грады твои: се бо на твоем оризонте, аки светозарное солнце, восходит пресветлейшего сына царева, трехлетнего младенца. Богом избранного наследника, Петра Петровича, слава! Да здравствует всерадостно, да царствует благополучно Петр Вторый, Петр Благословенный! Аминь.

Когда Феофан умолк,, из толпы раздался голос, не громкий, но внятный:

– Боже, спаси, сохрани и помилуй единого истинного наследника престола всероссийского, благочестивейшего государя царевича Алексея Петровича!

Толпа, как один человек, дрогнула и замерла от ужаса.

Потом зашумела, заволновалась:

– Кто это? Кто это?

– Полоумный, что ль?

– Кликуша, чай, бесноватый.

– Чего караульные смотрят? Как впустили?

– Схватить бы скорей, а то уйдет – в толпе не сыщешь…

В дальних концах собора, где ничего не было видно и слышно, распространялись нелепые слухи:

– Бунт! Бунт!

– Пожар! В алтаре загорелось!

– С ножом человека поймали: царя убить хотел!

И тревога все увеличивалась.

Не обращая на нее внимания, Петр подошел к архиерею, приложился ко кресту и, вернувшись на прежнее место, велел привести к себе человека, кричавшего «слова неистовые».

Капитан Скорняков Писарев и два караульные сержанта подвели к царю маленького худенького старичка.

Старичок подал царю бумагу – печатный лист присяги новому наследнику. Внизу, на месте, оставленном для подписи, что то было написано тесным крючковатым приказным почерком.

Петр взглянул на бумагу, потом опять на старичка и спросил:

– Ты кто?

– Артиллерийского приказа бывший подьячий Ларивон Докукин.

Стоявший рядом царевич посмотрел на него и узнал тотчас: это был тот самый Докукин, которого весною 1715 года встретил он в Петербурге, в Симеоновской церкви, и который потом в день праздника Венус в Летнем саду приходил к нему на дом.

Он был все тот же: обыкновенный подьячий из тех, которых зовут чернильными душами, приказными строками – весь жесткий, точно окаменелый, тусклый, серый, как те бумаги, над которыми корпел он в своем приказе лет тридцать, пока не выгнали его по фискальному доношению о взятках. Только в самой глубине глаз светилась, так же как тогда, три года назад, неподвижная мысль.

Докукин тоже взглянул на царевича украдкою, и что то промелькнуло в жестких чертах старика, что вдруг напомнило Алексею, как Докукин молил его порадеть за веру христианскую, и плакал, и обнимал ему ноги, и называл его надеждою российскою.

– Присягать не хочешь? проговорил Петр спокойно, как будто с удивлением.

Докукин, глядя царю прямо в глаза, тем же, как давеча, голосом, не громким, но внятным, так что слышно было по всему собору, повторил наизусть то, что написано было его рукой на печатном листе:

– "За неповинное отлучение и изгнание от престола всероссийского единого истинного наследника, Богом хранимого государя Алексея Петровича не присягаю и на том пресвятым Евангелием не клянусь, и животворящего Креста не целую, и наследника царевича Петра Петровича за истинного не признаваю. Хотя за то и царский гнев на мя прозлиется, буди в том воля Господа Бога моего, Иисуса Христа. Аминь, аминь, аминь".

Петр посмотрел на него еще с большим удивлением.

– А знаешь ли, что за такую противность воле нашей – смерть?

– Знаю, государь. С тем и пришел, чтобы пострадать за слово Христово, ответил Докукин просто.

– Ну, храбрый же ты, старик. Да погоди, то ли ужо запоешь, как вздерну на дыбу!..

Докукин молча поднял руку и перекрестился широким крестом.

– Слышал ли, – продолжал царь, – что архиерей говорил о повиновении властям предержащим? Несть бо власть аще не от Бога…

– Слышал, государь. От Бога всякая власть, а что не от Бога, то и не власть. Называть же царей нечестивейших. Антихристов Христами Господними не подобает, и за такое слово язык бы вырвать изрекшему!

– Да ты и меня, что ль, почитаешь Антихристом? – спросил Петр, с едва уловимою, печальною и почти доброю усмешкою. – Говори правду!

Старик потупился было, но тотчас же поднял взор и опять посмотрел царю прямо в глаза.

– Благочестивейшим православным царем и самодержцем всероссийским, помазанником Божиим тебя почитаю, – произнес он твердо.

– А коли так, слушался бы воли нашей да молчал бы.

– Царь государь, ваше величество! Ин и хотел бы молчать, да невозможное дело – горит во утробе моей, яко пламя палит, понеже совесть нудит – претерпеть не могу…

Ежели нам умолчать, то камни возопиют!

Он упал к ногам царя.

– Государь, Петр Алексеевич, батюшка, послушай нас, бедных, вопиющих к тебе! Преложить или пременить ничего мы не смеем, но как родители твои и прародители, и святейшие патриархи спасалися, так и мы хотим спастися и горняго Иерусалима достигнуть. Бога ради истинного, взыщи истины. Крови ради Христовой, взыщи истины! Своего ради спасения, взыщи истины! Умири церковь святую, матерь твою. Рассуди нас без гнева и ярости. Помилуй народ свой, помилуй царевича!..

Петр слушал сперва со вниманием и даже с любопытством, как будто стараясь понять. Но потом отвернулся, пожимая плечами со скукой.

– Ну, будет. Не переслушаешь тебя, старик. Мало я, видно, вас, дураков, казнил да вешал. И чего вы лезете?

Какого вам рожна? Аль думаете, меньше вашего я церковь Божию чту и во Христа, Спасителя моего, верую? И кто поставил вас, рабов, судить между царем и Богом? Как дерзаете?

Докукин встал и поднял взор к темному Лику в своде собора. Упавший оттуда луч солнца окружил сияющим венцом седую голову.

– Как дерзаем, царь? – воскликнул он громким голосом. – Слушай, ваше величество! Божественное писание глаголет: что есть человек, что помнишь его. Господи, или сын человеческий, что посещаешь его? Умалил его малым чем от ангелов, славою и честью венчал его, поставил над делами рук Твоих, все покорил ему под ноги его. И самовластну поведено человеку быть!..

Медленно, как будто с усилием, Петр отвел глаза от глаз Докукина, – уходя, повернулся к стоявшему рядом Толстому и произнес:

– Взять в приказ, держать за крепким караулом до розыску.

Старика схватили. Он отбивался и кричал, все еще порываясь что то сказать. Его связали, подняли на руки и понесли.

– О, таинственные мученики, не ужасайтесь и не отчаивайтесь! – продолжал он кричать, глядя на царевича.Потерпите, мало еще потерпите. Господи Иисусе! Аминь!

Царевич смотрел и слушал, весь бледный, дрожащий.

«Вот как нужно, вот как нужно!» думал он, словно только теперь вдруг понял всю свою жизнь, и точно все перевернулось, опрокинулось в душе его: то, что было тяжестью, сделалось крыльями. Он знал, что опять впадет в слабость, уныние, отчаяние; но также знал, что не забудет того, что понял.

И он, как Докукин, поднял взор к темному Лику в своде собора. И почудилось ему, что в косых лучах солнца, в голубых волнах дыма кадильного этот исполинский Лик движется, но уже не уходит прочь от земли, как давеча, а спускается, сходит с неба на землю, и что это сам Господь грядет.

И с радостью, подобной ужасу, повторял он:

– Ей, гряди. Господи Иисусе.! Аминь.

Московский розыск окончен был к 15 марта. Приговором царя и министров на Генеральном дворе в Преображенском решена участь обвиняемых.

Царицу инокиню Елену отправить в Старую Ладогу в девичий монастырь, а царевну Марью в, Шлиссельбург; держать обеих под крепким караулом. Авраама Лопухина – в С. Петербург, в Петропавловскую крепость до нового розыска. Прочих казнить.

В тот же день утром на Красной площади, у Лобного места, начались казни. Накануне железные спицы, на которых торчали в течение двадцати лет головы стрельцов, обезглавленных в 1698 году, очистили, для того, чтобы воткнуть новые головы.

Степана Глебова посадили на кол. Железный кол через затылок вышел наружу. Внизу была дощечка для сиденья.

Чтоб не замерз и мучился долее, на него надели меховое платье и шапку. Три духовника сторожили по очереди днем и ночью,' не откроет ли он чего нибудь перед смертью. «И с того времени, – доносил один из них,как посажен Степка на кол, никакого покаяния им, учителям, не принес; только просил в ночи тайно через иеромонаха Маркелла, чтобы он сподобил его св. Тайн, как бы он мог принести к нему каким образом тайно; и в том душу свою испроверг, марта против 16 числа, по полунощи в 8 часу, во второй четверти».

Архиерея Ростовского, расстригу Демида колесовали.

Рассказывали, будто бы секретарь, которому поручена была казнь, ошибся: вместо того, чтобы отрубить голову, а труп сжечь, колесовал архиерея.

Кикина также колесовали. Мучения его были медленны, с промежутками: ломали руки и ноги, одну за другою; пытка длилась более суток. Жесточайшее страдание было оттого, что туго привязанный к колесу, не мог пошевелиться ни одним членом, только стонал и охал, умоляя о смерти. Рассказывали также, будто бы на другой день царь, проезжая мимо Кикина, наклонился к нему и сказал:

«Александр, ты человек умный. Как же дерзнул на такое дело?» – «Ум любит простор; а от тебя ему тесно»,ответил, будто бы, Кикин.

Третьим колесован духовник царицы, ключарь Федор Пустынный, за то, что свел ее с Глебовым.

Кого не казнили смертью, тем резали носы, языки, рвали ноздри. Многих, которые только слышали о пострижении царицы и видели ее в мирском платье, велено «бить батоги нещадно».

На площади поставлен четырехугольный столп из белого камня, вышиною в шесть локтей, с железными по бокам спицами; на них воткнуты головы казненных; на вершине столпа широкий плоский камень; на нем трупы; между ними – Глебов, как бы сидящий в кругу сообщников.

Царевич должен был присутствовать при всех этих казнях.

Последним колесован Ларион Докукин. На колесе объявил, что имеет нечто открыть государю; снят с колеса и привезен в Преображенское. Когда царь подошел к нему, он был уже в предсмертном бреду, лепетал что то невнятное о Христе Грядущем. Потом как будто пришел в себя на мгновение, посмотрел в глаза царю пристально и сказал:

– Ежели, государь, казнишь сына, то падет сия кровь на весь твой род, от главы на главу, до последних царей. Помилуй царевича, помилуй Россию!

Петр молча отошел от него и велел отрубить ему голову.

На другой день после казней, накануне отъезда царя в Петербург, назначено было в Преображенском «нощеденствие» всепьянейшего собора.

В эти кровавые дни, так же, как во время стрелецких казней и как вообще в самые черные дни своей жизни, Петр усерднее, чем когда либо, занимался шутовским собором. Как будто нарочно оглушал себя смехом.

Недавно был избран на место покойного Никиты Зотова новый князь папа, Петр Иванович Бутурлин, бывший «Санкт Петербурхский митрополит». Избрание «Бахусоподражительного отца» совершилось в Петербурге, рукоположение в Москве, перед самым приездом царевича.

Теперь, в Преображенском, предстояло облачение новоизбранного папы в ризы и митру – шутовское подобие облачения патриаршего.

Царь нашел время среди Московского розыска сам сочинить и расписать весь чин церемонии.

«Нощеденствие» происходило в обширной бревенчатой, обитой алыми сукнами, освещенной восковыми свечами палате, рядом с Генеральным двором и пыточным застенком. Узкие длинные столы расположены были подковою; среди них – возвышение со ступенями, на которых сидели жрецы кардиналы и другие члены собора; под бархатным пологом – трон из бочек, уставленный сверху донизу стеклянными шкаликами и бутылками.

Когда все собрались, ключарь и кардинал протодиакон – сам царь – ввели торжественно под руки новоизбранного папу. Перед ним несли две фляги с «вином пьянственнейшим», одну позолоченную, другую посеребренную, и два блюда, одно – с огурцами, другое – с капустою, а также непристойные иконы голого Бахуса.

Князь папа, трижды кланяясь князю кесарю и кардиналам, поднес его величеству дары – фляги и блюда.

Архижрец спросил папу:

– Зачем, брате, пришел и чего от нашей немерности просишь?

– Еже облеченным быть в ризы отца нашего Бахуса,отвечал папа.

– Как содержишь закон Бахусов и во оном подвизаешься?

– Ей, всепьянейший отче! Возставь поутру, еще тьме сущей и свету едва являющуюся, а иногда и о полунощи, слив две три чарки, испиваю и остальное время дня не туне, но сим же образом препровождаю, разными питиями чрево свое, яко бочку, добре наполняю, так что иногда и яства мимо рта моего ношу от дрожания десницы и предстоящей в очах моих мглы; и так всегда творю и учить мне врученных обещаюсь, инако же мудрствующих отвергаю и яко чуждых, анафематствую всех пьяноборцев.

Аминь.

Архижрец возгласил:

– Пьянство Бахусово да будет с тобою, затмевающее и дрожащее, и валяющее, и безумствующее, во все дни жизни твоей!

Кардиналы возвели папу на амвон и облачили его в ризы – шутовское подобие саккоса, омофора, эпитрахили, набедренника с вышитыми изображениями игральных костей, карт, бутылок, табачных трубок, голой Венус и голого Еремки – Эроса. На шею надели ему, вместо панагии, глиняные фляги с колокольчиками. Вручили книгу погребец со склянками различных водок, и крест из чубуков.

Помазали крепким вином голову и около очей «образом круга»:

– Так да будет кружиться ум твой, и такие круги разными видами да предстанут очам твоим от сего дня во все дни живота твоего!

Помазали также обе руки и четыре пальца, которыми чарка приемлется:

– Так да будут дрожать руки твои во все дни жизни твоей!

В заключение архижрец возложил ему на голову жестяную митру:

– Венец мглы Бахусовой да будет на главе твоей!

Венчаю аз пьяный сего нетрезвого

Во имя всех пьяниц,

Во имя всех стекляниц,

Во имя всех дураков,

Во имя всех шутов,

Во имя всех вин,

Во имя всех пив,

Во имя всех бочек,

Во имя всех ведер,

Во имя всех табаков,

Во имя всех кабаков

Яко жилища отца нашего Бахуса.

Аминь!

Возгласили:

– Аксиос! Достоин!

Потом усадили папу на трон из бочек. Над самой головой его висел маленький серебряный Вакх верхом на бочке. Наклонив ее, папа мог цедить водку в стакан или даже прямо в рот.

Не только члены собора, но и все прочие гости подходили к его святейшеству по очереди, кланялись ему в ноги, принимали, вместо благословения, удар по голове свиным пузырем, обмоченным в водке, и причащались из огромной деревянной ложки перцовкою.

Жрецы пели хором:

– О, честнейший отче Бахус, от сожженной Семелы рожденный, в Юпитеровом недре взрощенный, изжатель зиноградного веселия! Просим тя со всем сим пьянейшим собором: умножи и настави стопы князя – папы вселенского, во еже тещи вслед тебе. И ты, всеславнейшая Венус…

Следовали непристойные слова.

Наконец, сели за стол. Против князя папы Феофан Прокопович, рядом с ним Петр, тут же Федоска, против Петра царевич.

Царь заговорил с Феофаном про только что полученные вести о многотысячных самосожжениях раскольников в лесах Керженских и Чернораменских за Волгою. Пьяные песни и крики шутов мешали беседе.

Тогда, по знаку царя, жрецы прервали песнь Бахусу, все притихли и в этой внезапно наступившей тишине раздался голос Феофана:

– О, окаянные сумасброды, неистовые страдальцы!

Ненасытною похотью жаждут мучения, волей себя передают сожжению, мужественно в пропасть адскую летят и другим путь показуют. Мало таких называть бешеными: есть некое зло, равного себе не имеющее имени! Да отвержет их всяк и поплюет на них…

– Что же делать? спросил Петр.

– Объяснить надлежит увещанием, ваше величество, что не всякое страдание, но только законно бываемое богоугодно есть. Ибо не просто глаголет Господь: блаженны изгнанные, но: блаженны изгнанные правды ради.

Такового же, правды ради, гонения никогда в Российском, яко православном, государстве опасаться не подобает, понеже то и быть не может…

– Увещания! – злобно ухмыльнулся опальный Федоска. – Проймешь их, небось, увещаниями! Сокрушить бы челюсти отступникам! Ибо, ежели в церкви ветхозаветной повелено убивать непокорных, тем паче в новой благодати – понеже там образы, здесь же истина. Самим еретикам полезно умереть, и благодеянье им есть, когда их убивают: чем более живут, тем более согрешают, множайшие прелести изобретают, множайших развращают.

А руками убить грешника, или молитвою – едино есть.

– Не подобает сего, – возразил Феофан спокойно, не глядя на Федоску. – Таковыми лютостями более раздражается, нежели преклоняется сердце мучимых. Обращать должно к церкви святой не страхом и принуждением, но прямой евангельской любви проповеданием.

– Истинно так, – согласился Петр. – Совести человеческой приневоливать не желаем и охотно оставляем каждому пещись о блаженстве души своей. По мне, пусть веруют, чему хотят, и если уж нельзя обратить их рассудком, то, конечно, не пособят ни меч, ни огонь. А за глупость мучениками быть – ни они той чести, ни государство пользы не будет иметь.

– Потихоньку да полегоньку – глядишь, все и уладится, – подхватил Феофан.

– Однако же, – прибавил он вполголоса, наклонившись к царю, – постановить бы двойной оклад с раскольщиков, дабы под тесноту штрафов удобнее к церкви святой присоединить заблудших. Также и при наказании оных, буде возможно, явную вину сыскать, кроме раскола, – таковых, бив кнутом и ноздри рвав, ссылать на галеры, по закону, а буде нет причины явной, поступать по указу словесному…

Петр молча кивнул головой. Царь и архиерей понимали друг друга.

Федоска хотел что то сказать, но промолчал, только ехидная усмешка скривила его маленькое личико – мордочку летучей мыши – и весь он съежился, пришипился, позеленел, точно ядом налился, от злости. Он понимал, что значит «поступать по указу словесному». Питирим епископ, посланный на Керженец для увещания раскольников, доносил недавно царю: «зело жестоко пытаны и рваны, даже внутренностям их являтися». И царь в указах своих запрещал возбранять о. Питириму «в сем его равноапостольном подвиге». Любовь – на словах, а на деле, как жаловались раскольники, «немые учителя в застенках у дыб стоят; вместо Евангелия, кнутом просвещают; вместо апостола, огнем учат». Это, впрочем, и была та «духовная политика – диссимуляция», которую проповедовал сам Федоска. Но Феофан перехитрил его, и он чувствовал, что песенка его спета.

– Да не диво то, – продолжал архиерей опять громко, во всеуслышание, – что мужики грубые, невежды крайние, так заблуждая, беснуются. Воистину же диво есть, что и в высоком звании шляхетском, среди самих слуг царских, мудрецы обретаются некие, смиренники мрачные, что злее раскольщиков. До того пришло, что уже самые бездельные в дело, да в дело мерзкое и дерзкое! Уже и дрожжи народа, души дешевые, люди, ни к чему иному, токмо к поядению чужих трудов рожденные и те на царя своего, и те на Христа Господня! Да вам, когда хлеб ядите, подобало бы удивляться и говорить: откуда нам сие?

Возобновилась повесть о царе Давиде, на кого слепые и хромые бунт подняли. Монарх наш благоверный, сколько Россию пользовавший, коего промыслом славу и беспечалие все получили, сам имя хульное и житие многобедное имеет. И когда трудами тяжкими сам себе безвременную старость привлекает, когда за целость отечества, вознерадев о здравии своем, как бы скороходным бегом, сам спешит к смерти, – тогда возмнилося неким – долго живет!

О, скорбь, о, стыд России! Остережемся, дабы не выросла в мире сия притча о нас: достоин де царь такого царства, да не стоит народ такого царя.

Когда Феофан умолк, заговорил Петр:

– Богу известны сердце и совесть моя, сколько блага желаю отечеству. Но враги демонские пакости деют.

Едва ли кто из государей сносил столько бед и напастей, как я. Говорят чужестранцы, что я управляю рабами.

Но английская вольность здесь не у места – что к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять. Труден разбор невинности моей тому, кто всего дела не знает. Един Бог зрит правду. Он мой Судия…

Никто не слушал царя. – Все были пьяны.

Он умолк, не кончив, сделал знак – и жрецы снова затянули песнь Бахусову; шуты загалдели; хор – весна – засвистел разными птичьими высвистами, от соловья до малиновки, так пронзительно, что стены отражали звук.

Все было, как всегда. Также опивались, обжирались до бесчувствия. Почтенные сановники дрались, таскали друг друга за волосы и потом, помирившись, сваливались вместе под стол. Князь, Шаховской, кавалер потешного ордена Иуды, принимал за деньги пощечины. Старому боярину, который отказался пить, вливали водку в рот воронкою.

Князя папу рвало с высоты престола на парики и кафтаны сидевших внизу. Пьяная баба шутиха, князь игуменья Ржевская плясала, бесстыдно задравши подол, и пела хриплым голосом:

ШInь пень, шиваргань!

Эх, раз, по два раз,

Расподмахивать горазд!

Ей присвистывали, притопывали так, что пыль стояла столбом:

Ой, жги! Ой, жги!

Все было, как всегда. Но Петр чувствовал скуку.

Нарочно пил как можно больше самой крепкой английской водки – pepper and brandy, чтобы поскорей опьянеть, но хмель не брал его. Чем больше пил, тем становилось скучнее. Вставал, садился, опять вставал, бродил между телами пьяных, лежавших на полу, как тела убитых на поле сражения, и не находил себе места. Что то подступало к сердцу тошнотою смертною. Убежать бы или разогнать всю эту сволочь!

Когда же со смрадною мглою и тусклым светом догоревших свечей смешался холодный свет зимнего утра, человеческие лица сделались еще страшнее, еще более похожи на звериные морды или чудовищные призраки.

Взор Петра остановился на лице сына.

Царевич был пьян. Лицо мертвенно бледно; длинные жидкие пряди волос прилипли к потному лбу; глаза осоловели; нижняя губа отвисла; пальцы, которыми держал он полную рюмку, стараясь не расплескать вина, тряслись, как у пропойцы.

– Винцо не пшеничка – прольешь, не подклюешь! – бормотал он, поднося рюмку ко рту.

Проглотил, поморщился, крякнул и, желая закусить моченым рыжиком, долго и тщетно тыкал вилкою в скользкий гриб – так и не поймал его, бросил, сунул в рот мякиш черного хлеба и начал жевать медленно.

– Друг ты мой сердешный, пьян я? Скажи мне правду, пьян я? – приставал он к сидевшему рядом Толстому.

– Пьян, пьян! – согласился Толстой.

– Ну, вот то то и есть, заплетающимся языком продолжал царевич. – Мне ведь что? Покуда чарки не выпил, так его и хоть бы и век не было. А как выпил одну, то и пропал. Сколько ни подноси, не откажусь. Хорошо еще, что я во хмелю то угож…

Он захихикал пьяным смешком и вдруг посмотрел на отца.

– Батя, а, батя!. Что ты такой скучный? Поди ка сюда, выпьем вместе. Я тебе спою песенку. Веселее будет, право!

Улыбнулся отцу, и в этой улыбке было прежнее, милое, детское.

«Совсем дурачок, блаженненький! Ну, как такого казнить?» – подумал Петр, и вдруг дикая, страшная, лютая жалость вгрызлась ему в сердце, как зверь.

Он отвернулся и сделал вид, что слушает Феофана, который говорил ему об учреждении Св. Синода. Но ничего не слышал. Наконец, подозвал денщика, велел подавать лошадей, чтобы тотчас ехать в Петербург, и в ожидании опять пошел бродить, скучный, трезвый между пьяными. Сам того не замечая – словно какая то сила влекла их друг к другу – подошел к царевичу, присел рядом за стол и снова отвернулся от него, притворился, что занят беседою с князем Яковом Долгоруким.

– Батя, а, батя! – тихонько до ронулся царевич до руки отца. – Да что ты такой скучный? Аль он тебя обижает? Осиновый кол ему в горло – и делу конец!..

– Кто он? – обернулся Петр к сыну.

– А я почем знаю, кто? – усмехнулся царевич такою странною усмешкою, что Петру стало жутко. – Знаю только, что вот теперь ты настоящий, а тот, черт его знает кто, самозванец, что ли, зверь проклятый, оборотень?..

– Что ты? посмотрел на него отец пристально.Ты бы, Алексей, поменьше пил…

– И пить – помрешь, и не пить – помрешь; уж лучше же умереть да пить! И тебе лучше: помру, казнить не надо!.. – захихикал он опять, совсем как дурачок, и вдруг запел тихим тихим, чуть слышным голосом, доносившимся будто издали:

Пойду, млада, тишком лужком,

Тишком лужком, бережочком,

Нарву, млада, синь цветочек,

Синь цветочек василечек.

Совью, млада, я веночек,

Пойду, млада, я на речку,

Брошу веночек вдоль по речке,

Задумаю про милого…

– Снилось мне, батя, намедни: сидит, будто бы, ночью в поле на снегу Афрося, голая да страшная, точно мертвая, качает, баюкает ребеночка, тоже, будто бы, мертвого, и поет, словно плачет, эту самую песенку.

Мой веночек тонет тонет,

Мое сердце ноет ноет.

Мой веночек потонет,

Меня милый покидает.

Петр слушал – и жалость, дикая, страшная, лютая грызла ему сердце, как зверь.

А царевич пел и плакал. Потом склонил голову на стол, опрокинув стакан с вином, – по скатерти разлилась красная, точно кровавая, лужа, – подложил руку под голову, закрыл глаза и заснул.

Петр долго смотрел на это бледное, как будто мертвое, лицо рядом с красною, словно кровавою, лужею.

Денщик подошел к царю и доложил, что лошади поданы.

Петр встал, последний раз взглянул на сына, наклонился к нему и поцеловал его в лоб.

Царевич, не открывая глаз, улыбнулся отцу во сне такою нежною улыбкою, как бывало в детстве, когда он брал его к себе на руки, сонного.

Царь вышел из палаты, где продолжалась попойка, никем не замеченный, сел в кибитку и поехал в Петербург.
____________________________________

Сергей Мальцев
http://n-bitva.narod.ru/
http://control.shumak.ru/

вт, 09/29/2009 - 03:50 — Автор Сергей Мальцев Власть

А Мережковский современник Петра ?
Участник описываемых событий ?
Человек всю жизнь проработавший в системе управления того общества ?
или
литератор , создающий своё видение того как по его мнению всё это тогда происходило.
судя по годам его жизни он не имеет ни малейшего отношения к тому времени. т.е. смело можно отнести всё вышесказанное к жару фантастика.

Изображение пользователя Автор Сергей Мальцев.

Надо

знать, как Мережковский писал свои исторические книги. Прежде, чем взяться за книгу, он погружался в архивы, в свидетельства современников той эпохи. В библиотеках эти древние и старинные документы ему вывозили целыми тележками.
И нужно сначала почитать его книги, прежде чем говорить "фантастика". Я НИ У КОГО еще не встречал такого проникновения в дух эпохи. Притом еще и с "мистической" стороны.
Когда сопоставляю то, что он описывает, с оккультными источниками по истории, удивляюсь прозрениям Мережковского и его интуиции.
Петра он очень точно и глубоко ухватил.

Сергей Мальцев
http://n-bitva.narod.ru/
http://control.shumak.ru/

"фантастика".

Документы тоже писались заинтересованными людьми. Скажем , недавняя история , личность Сталина. Описывают абсолютно по разному - в том числе и непосредственные участники событий. Обьективного взгляда нет. Есть история с точки зрения управления обществом. Там тоже самое. Учитывая древность событий и отсутствие современников - однозначно. Угадайте его национальность и национальность его детей.

Изображение пользователя Автор Сергей Мальцев.

Мережковский

Чью угадать национальность?

Если у Вас есть конкретные возражения Мережковскому в описании Петра, то приводите. Просто голое отрицание ничего не дает.

Сергей Мальцев
http://n-bitva.narod.ru/
http://control.shumak.ru/